Если архив Константина Родзевича, который лег в основу книги, обработан автором впервые, то текст имеет однозначную историко-литературную ценность. Впрочем, даже если эти материалы раньше и фигурировали в узко-специализированных публикациях, то фигура Родзевича, вероятно, не была доступна среднему читателю, каковой ее делает роман Не место. Биографические части романа написаны живо, бережно к их героям и, надо сказать, лучше остальных его частей. Их, правда, хотелось бы читать чуть дольше, но, скорее всего, возможности автора были ограничены доступными материалами. Художественную ценность, напротив, на мой взгляд, текст не представляет. Автофикциональное повествование, в котором автор пытается следовать за Зебальдом и Иллиесом, вводит в недоумение и то и дело норовит распасться на части — порой через неуклюжее нанизывание на текст наблюдений и исторических фактов, которое Зебальду удается несравненно, а Гринь не вполне, а порой и через неожиданные авторские комментарии — вот так, щелк — ведь вывод о том, что питерская расчлененка под мостом Аустерлиц — это настоящая жуть, читатель может сделать сам. Метафоры часто не порождают в воображении необходимого образа: что общего между винтажными туфельками и увядшими тюльпанами? что такое стиль современной архитектуры?? и так далее, и тому подобное. Но самым раздражающим становится поза автофикционального рассказчика, который уверен, что местные «не могут, просто не умеют» (дословная цитата) находить и ценить историю мест, в которых они живут, и довольно назойливо и непоследовательно уподобляет себя то послереволюционным эмигрантам в общем, то самой Цветаевой, будучи неспособной вернуться на родину и вынужденной пройти тот же путь (опустим, что Цветаева на родину все-таки вернулась). И, наконец, выражение «наш поэт» сопровождается плавающими местоимениями, и наш поэт чаще она, но иногда и внезапно он. Удивительно, как это было пропущено редактором.
Один из главных моих претендентов на звание лучшей книги года.
«Как известно, каждая река имеет границы. Улица Новой Земли, утыкающаяся в небольшую площадь (налево — мой парк, направо — не мой путь), что привела меня сюда, как время, закончилась, как лента, оборвалась. Вензельно-синие ворота, с золочеными пиками и стружками фонарей, под светом которых, наверное, приятно и немного жутко стоять в темный, почти непроглядный зимний день, какие бывают на русском севере, стояли открытыми, как бы не в пример всем здешним домам из грубого, неприступного, колючего на ощупь камня.
В обычные дни здесь, на террасе Медонской обсерватории, и так немноголюдно, а сегодня в дождь — совсем ни души, это хорошо. Правда, где-то там дальше, в точке, где кончается идеальная перспектива липовой аллей, рисующей в небе треугольник, слышен собачий лай. По ней я пройду, когда буду возвращаться, прощаться — уже спиной — с любимым (потому что самым первым?) видом на весь Париж. А может, и с местом, где, кажется, бывала, и не раз, в каких-то из своих прошлых жизней, иначе как объяснить особо сильное чувство именно к этой секвойе, самому высокому дереву не только Новой, но и всей Земли. В России секвойи не растут, для них слишком холодно, нужен климат потеплее — как здесь, где гибнут дворцы и империи, но только не живое, что их окружало, - живое будет стоять. На открытке с видом Обсерватории — старого Медонского дворца, — отправленной кому-то куда-то 17 мая 1904 года, она, моя секвойя, уже совсем большая, стоит, наблюдает.»