Читать бесплатно онлайн книгу Воспоминания
От переводчика
В поисках исторических аналогий и опор сегодня многие обращаются прежде всего к феномену тоталитарных режимов XX века. Французский XIX век редко оказывается материалом для сравнений. А между тем это было бурное столетие: революции сменялись реставрациями, республики — империями, а надежды на гражданские свободы раз за разом оборачивались новыми формами репрессий. Кульминацией всех этих процессов стала Парижская коммуна — краткий, радикальный и трагический опыт самоорганизации, тесно связанный с именем Луизы Мишель.
В ее «Воспоминаниях» Коммуна предстает частью развернутой жизненной истории: рассказ выстраивается как прихотливая работа памяти, где описания детства и юности, личных привязанностей, встреч и утрат соседствуют с пассажами, посвященными революционным событиям, арестам, тюрьмам и ссылке. Хронология в целом соблюдается, но постоянно дает сбои: автор то забегает вперед, то возвращается назад, игнорируя линейность. Эта ассоциативная свобода делает текст по-настоящему живым и неожиданно современным, хотя временами может дезориентировать.
В ткань повествования вплетены стихотворения, письма, газетные заметки, фрагменты документов. Гибридность письма Луизы Мишель проявляется и на уровне интонации, соединяющей в себе лирическую мягкость и резкую публицистичность, интимность семейного чувства и пафос революционной романтики. Книга словно пишется на ходу, с настойчивым желанием зафиксировать пережитое, не сглаживая углов и не упрощая противоречия.
Чем дольше находишься внутри этого текста, тем отчетливее понимаешь: анархизм Луизы Мишель сформировался прежде всего как этическая позиция — как отказ считать нормой государственное насилие, репрессивные институты и социальное неравенство. Именно поэтому ее «Воспоминания» не замыкаются в своем историческом контексте.
Остается добавить, что после смерти в 1905 году Луиза Мишель не раз становилась объектом историко-идеологических апроприаций. В раннесоветской традиции ее образ был переосмыслен (а затем благополучно забыт) как предтеча «правильной» революции, при этом ее анархистские и антиколониальные взгляды оставались вне допустимого интерпретационного поля. В 1970-е годы фигура Луизы Мишель была прочитана в контексте второй волны феминизма — прежде всего, в США и Великобритании — как пример женской политической субъектности и отказа от патриархальных моделей власти. Во Франции же начиная с 1920–1930-х годов из «опас-ной революционерки» Луиза Мишель постепенно превращается в национальную героиню и интегрируется в официальный республиканский нарратив как символ гражданской доблести. Недавнее обсуждение возможного переноса ее праха в Пантеон становится в этом смысле показательным жестом.
Как ее образ будет воспринят в сегодняшней России — вопрос открытый.
Мари-Анн, Мари [1]
Моя мать, моя подруга,Имя вам обеим — Мириам!
Вперед, моя книга, — к вашим могилам!
Пусть смерть поскорее придет, и я окажусь рядом с вами.
И если случайно моя жизнь принесет какую-то пользу, не благодарите меня, вы, поклонники фактов. Я просто устала.
Грусть душит меня. Ни на что не надеясь и ничего не опасаясь, устремляюсь к цели — как те, кто отталкивает недопитый кубок.
[1] «Воспоминания» Луизы Мишель посвящены памяти ее матери Мари-Анн Мишель и подруги Мари Ферре. См. в конце книги именной указатель с краткими сведениями о друзьях и соратниках Луизы Мишель, а также о деятелях Парижской коммуны и других представителях революционных движений XIX в., упомянутых в тексте. Здесь и далее примечания переводчика.
[1] «Воспоминания» Луизы Мишель посвящены памяти ее матери Мари-Анн Мишель и подруги Мари Ферре. См. в конце книги именной указатель с краткими сведениями о друзьях и соратниках Луизы Мишель, а также о деятелях Парижской коммуны и других представителях революционных движений XIX в., упомянутых в тексте. Здесь и далее примечания переводчика.
часть первая
1
Меня часто просили написать мемуары. Но всякая просьба рассказать о себе претила мне, как если бы мне предлагали раздеться на людях.
Несмотря на это ребяческое и странное чувство, сегодня я решаюсь собрать воедино несколько воспоминаний. Постараюсь, чтобы они не были слишком грустными. Мари Ферре, моя любимая подруга, успела подготовить несколько фрагментов, — так пусть же эти осколки будут посвящены ее памяти, а также памяти моей дорогой матери.
Моя жизнь сложилась из двух совершенно различных периодов, представляющих собой полный контраст. Первая ее половина — время мечтаний и учения, вторая же наполнена событиями: словно стремления спокойного периода ожили в период борьбы.
Имена давно потерянных из виду людей будут упоминаться здесь как можно реже — дабы не вызвать у них неприятного удивления, когда их обвинят в сочувствии революционерам. Не исключено, что кто-то посчитает преступлением их знакомство со мною и запишет их в анархисты — толком и не зная, что означает это слово.
Моя биография оказалась богата на скорбные события; и нередко их порядок в этой книге будет произвольным. Но если я разрешаю себе следовать за собственными мыслями и пером, не сомневайтесь — я сполна заплатила за это.
Надо признать, что здесь будут и чувства. Мы, женщины, и не думаем вырывать из груди сердце, без которого, по нашему мнению, человеческая природа — а точнее, человеческая порода — весьма ущербна. Мы предпочитаем жить и страдать, полагаясь не только на разум.
На этих страницах присутствует, вероятно, немного горечи, но никак не злобы. Я ненавижу гнусные рамки, в которые нас загоняют многовековые ошибки и предрассудки, но мало верю в то, что мы несем за это ответственность. Мы, люди, не виноваты в том, что нас вечно лепят по столь жалкому образу и подобию и что мы, точно звери, уничтожаем друг друга в борьбе за существование.
В этой непрекращающейся схватке человек не свободен и не может быть свободным. Но когда все усилия будут направлены на преодоление препятствий, стоящих на нашем пути, — мы пройдем сквозь бурю.
Мы словно на плоту «Медузы» [1] — в спешке покинули зловещее судно, налетевшее на мель. Мы ведем себя как потерпевшие кораблекрушение.
Когда же — о, чертов плот! — мы оборвем швартовые канаты и сочиним новые легенды?!
Я думала об этом на борту «Вирджинии», пока матросы снимались с якоря и пели старинную морскую песню:
Rac va lestr a so bian hac ar mor a so bras! [2]
Ритм и звук их собственных голосов придавали им силы, трос наматывался на барабан, люди обливались потом. Из их груди вырывался глухой свист, и корабль стонал в унисон.
Наш корабль столь же мал, как и суденышко старого барда, а море — огромное! Но, как говорили владыки морей, «держите нос корабля по ветру, и все берега будут нашими!»
Напоминаю себе, что пишу мемуары, а значит, придется говорить о себе: я расскажу смело и откровенно обо всем, что касается меня лично, оставив тех, кто вырастил меня — в старом Вронкурском замке в департаменте Верхняя Марна, где я родилась, — в тени, которую они так любили. Военный трибунал 1871 года, дотошно осмотрев все вплоть до дна моей колыбели, пощадил их; не мне тревожить их покой. Мох скрыл их имена на кладбищенских плитах, обветшавший замок разрушен, но я все еще вижу родное гнездо. Те, кто воспитал меня, часто склоняются надо мной, и вы тоже не раз встретите их в этой книге.
Увы, от воспоминаний об умерших, от ускользающей мысли, стремительно бегущих минут, не остается ничего! Ничего, кроме долга, который надо исполнить, и жизни, которую надо прожить в строгости, чтобы она поскорее закончилась.
Но зачем горевать о себе, когда вокруг и так столько горя? К чему сокрушаться над каплей воды? Давайте посмотрим на океан!
Я решила приложить к этим воспоминаниям публикации о трех моих судебных процессах [3]. Каждый из них — это знамя. Так пусть три знамени покроют мою книгу, мою жизнь, мой гроб. Описания первого и третьего процессов я взяла из «Вестника судебных заседаний» — издания, которое трудно заподозрить в излишней к нам благосклонности. Второй процесс, отнесенный к категории мелких правонарушений и потому не попавший туда, взят из газеты L’Intransigeant [4]. Я добавила также — для широкой публики и для тех, кто мне дорог, — несколько замечаний, которые не сочла нужным высказать перед судьями.
[3] Первый из упомянутых процессов состоялся 16 декабря 1871 г., после разгрома Парижской коммуны; второй — в январе 1882 г., после демонстрации в годовщину смерти Луи-Огюста Бланки; третий был связан с демонстрацией безработных на эспланаде Инвалидов 9 марта 1883 г.
[2] «Моя лодка мала, а море велико!» (др.-бретон.).
[4] Газета, основанная в 1880 г. Анри Рошфором, соратником Луизы Мишель по Парижской коммуне.
[1] Имеется в виду крушение французского фрегата «Медуза», случившееся в 1816 г. у берегов Сенегала. На спасательном плоту было около ста пятидесяти человек; в борьбе за безопасное место и пресную воду выжили пятнадцать.
2
Усадьба, где прошло мое детство, имела четыре квадратные башни с высокими четырехскатными крышами вровень с основным зданием. Глухая стена, обращенная на юг, и узкие окна башен, напоминавшие бойницы, придавали дому вид древнего мавзолея или крепости — в зависимости от того, с какой стороны смотреть. Раньше Вронкурский замок так и называли — «Крепость», но, когда мы жили там, я часто слышала другое название — «Усыпальница».
С восточной стороны этой внушительных размеров развалюхи, продуваемой всеми ветрами, располагались виноградники и деревня, отделенная широкой, как луг, заросшей травой дорогой. По краю ее протекал ручей, вдоль которого шла единственная деревенская улица. В сырую погоду ручей становился шире — переходить его нужно было, прыгая по камням. Дальше к востоку тянулась тополиная роща, где тихо шелестел ветер и синели горы Бурмона. Когда я впервые увидела Сидней, обрамленный голубоватыми вершинами, я сразу вспомнила бурмонские горы, над которыми возвышалась Кона — самая высокая из них.
На западе — тоже горы и Лузеренский лес, откуда во время обильных снегопадов приходили волки. Пробравшись через проломы в ограде, они выли во дворе. Собаки яростно лаяли в ответ, и этот концерт продолжался до утра: он прекрасно сочетался с атмосферой разрухи, царившей в замке; я любила эти ночи.
Особенно мне нравилось, когда дул сильный зимний ветер и мы читали допоздна, собравшись всей семьей в большой зале с высоким потолком. Белый саван снега и завывания ветра, волков и собак вполне могли превратить меня в поэта (не будь мы все поэтами с колыбели); вот богатство, которое я получила в наследство.
В этих огромных комнатах стоял жуткий холод; мы собирались вокруг огня: дедушка [5] в кресле, между кроватью и грудой ружей всех времен и народов, в просторном балахоне из белой фланели и домашних туфлях, отороченных овчиной. Я часто сидела у него в ногах, у самого камина, вместе с собаками и кошками. Среди них была баскская овчарка с длинной золотистой шерстью и две пастушьи собаки (всех троих звали Преста), а также черно-белый пес Медор и совсем молодая сука, которую мы нарекли Бише — в память о старой покойной кобыле.
Мы оплакивали Бише; мы с дедушкой завернули ее голову в белую простынь — чтобы земля не касалась ее — и похоронили возле акации у башни.
Всех кошек звали Галта — и рыжих, и полосатых. Котов звали Лион или Ратун; их было великое множество.
Иногда дедушка доставал щипцами раскаленный уголек, и вся банда зверья убегала прочь — чтобы в следующий момент вернуться и снова штурмовать очаг.
Вокруг стола сидели матушка, тетя и две мои бабушки, одна из которых читала вслух, а другая вязала или шила. У меня до сих пор хранится корзинка, в которую матушка складывала нитки.
Частенько к нам приезжали гости. Когда появлялся Бертран или господин Ломон-маленький, старый учитель из Озьера, вечер затягивался. Меня отправляли спать — чтобы дочитать главы, которые в моем присутствии пропускались. В таких случаях я либо наотрез отказывалась уходить (и почти всегда добивалась своего), либо, торопясь услышать то, что от меня пытались скрыть, с готовностью подчинялась, но, вместо того чтобы лечь в кровать, оставалась подслушивать за дверью.
Летом старый замок наполняли птицы, залетавшие в окна. Ласточки возвращались в свои гнезда, воробьи стучали по стеклу, а ручные жаворонки храбро подпевали нам (но умолкали, когда мы переходили на минорный лад).
Кроме кошек, собак и птиц, в замке и вокруг него обитали куропатки, черепаха, косуля, кабаны, волк, совы, летучие мыши и множество осиротевших зайцев, которых мы кормили с ложечки, — словом, целый зверинец. И это не считая жеребенка Зефира и его прародительницы Бруски, возраст которой никто не мог определить. Она без церемоний входила в комнаты, брала хлеб или сахар из рук тех, кто ей приглянулся, а тем, кто не вызывал у нее симпатии, показывала свои большие желтые зубы — словно смеялась в лицо.
У старой кобылы Бише тоже была забавная привычка: увидев у меня в руках букет, она тут же съедала его, а затем проводила языком по моей щеке.
А коровы? Большая белая Биона и две телки, Белла и Нера, с которыми я болтала в хлеву и которые отвечали мне на своем языке, глядя на меня мечтательными глазами. Вся эта живность прекрасно ладила друг с другом; кошки, расположившись кружком, безучастно провожали взглядом птиц, куропаток и снующих туда-сюда перепелок. За ветхими зелеными гобеленами, покрывавшими стены замка, с тонким писком шныряли мыши — шустрые, но не пугливые; и я ни разу не видела, чтобы кошка помешала их передвижениям. Впрочем, мыши вели себя безупречно: не грызли тетрадей и книг, не трогали зубами валявшиеся повсюду скрипки, гитары и виолончели. Какой покой царил в то время в доме и в моей жизни!
О большем, честно говоря, я и не мечтала. Я училась с пылким усердием, но всегда находила время, чтобы посмеяться над разными гнусными людишками. Я вела против них беспощадную войну и, пожалуй, не так уж и ошибалась!
Когда в семье происходило какое-либо событие, бабушка писала об этом в стихах на страницах одной из двух книг с красными картонными обложками. После ее смерти я завернула обе в черный крепдешин. Дедушка тоже добавлял туда словечко, а я, еще совсем ребенком, дерзнула вписать туда начальные главы собственной «Всемирной истории»: та «Всемирная история», которую сочинил для принца господин Боссюэ [6], мне надоела, а мой кузен Жюль привез из коллежа учебник, откуда я, в силу своих способностей, и почерпнула основные факты.
Я давно подозревала, что школьные программы для мальчиков отличаются более высоким качеством, чем те, по которым до сих пор обучаются провинциальные девицы. Спустя годы мне представился шанс убедиться, насколько различны курсы по одному и тому же предмету: один — для дам, другой — для представителей сильного пола. Я переоделась в мужское платье и поняла, что не ошибалась!
В то время как нам скармливают всевозможный вздор и трюизмы, наших господ и повелителей потчуют отборными научными изысками, приводящими разве что к несварению желудка. Увы, вопреки всему, это странное положение дел остается неизменным, и те, кто придет нам на смену через несколько сотен лет, непременно будут потешаться над нашим никчемным образованием — не только над женским, но и над мужским.
В моей «Всемирной истории» было, вероятно, немало глупостей — ведь я начиталась умных книг. Затем мне вручили несколько томов Вольтера, и я забросила свой неоконченный труд ради великой поэмы, посвященной бурмонской горе Кона, о которой господин Ломон-большой рассказывал такое количество нелепых легенд, что все камни Верхней Марны покатывались со смеху.
Итак, давным-давно, в скиту на горе жил отшельник. Местные жители щедро платили ему за молитвы об избавлении от злого демона, который бродил по полям и лесам, как только всходила луна. Но стоило луне взойти, как праведник искал уединения — потому что злым демоном был он сам! Ночью он грабил путников, а днем становился святым.
Окончить поэму «Кона» мне помешал зуб мамонта, о котором с упоением рассказывал все тот же господин Ломон-большой, также известный как доктор Ломон. Я забросила поэзию и устроила под крышей северной башни собственную кунсткамеру, набитую всем, что могло сойти за археологические находки. В мою коллекцию входили скелеты собак и кошек, лошадиные черепа, а также горшки и колбы, печка и таганок. Одному черту (если он существует) было известно, чем я там занималась — алхимией, астрологий, ворожбой; там было всего понемногу, от Николя Фламеля [7] до Фауста.
Там же хранилась моя лютня, монструозный инструмент, который я смастерила сама из еловой дощечки и старых гитарных струн — правда, позже я заменила их на новые. Именно об этой самодельной лютне я впоследствии высокопарно писала Виктору Гюго: он так и не узнал, как на самом деле выглядела моя лютня, моя «лира», о «сладких звуках» которой я сочиняла стихи.
В моей башенке жила замечательная сова со светящимися глазами, нареченная Олимпией, и восхитительные летучие мыши, которые пили молоко, словно котята. Чтобы защитить их, я устроила заграждение из решетки, снятой с веялки для зерна, — чтобы днем они находились в безопасности.
Матушка, полуругаясь, полусмеясь, слушала, как несколько дней подряд я бренчала на лютне и горланила песню, слова которой она сохранила вместе с другими моими сочинениями, озаглавленными «Песни рассвета». Вот этот шедевр:
Что же она затеяла?
Она сломала веялку!
И завтра нам не суждено
Веять зерно!
Си фа, фа ре, ре си. Си ре фа, си до ре.
Она сделала клетку,
Непослушная детка,
Для своих постылых
Рукокрылых!
Си фа, фа ре, ре си. Си ре фа, си до ре.
Знаю, где она прячется:
На чердаке дурачится.
Научу уму-разуму
Девчонку чумазую!
Си фа, фа ре, ре си. Си ре фа, си до ре.
Не помню, какие слова звучали в припеве.
Прошло еще несколько лет, и, когда дедушка с бабушкой умерли, я уехала из Вронкура. Старый замок недолго хранил прощальные стихи, написанные мною на стене башни — от нее не осталось и камня на камне.
прощание с моей башенкой
Прощай моя башенка, мой опустевший храм!
Прощай, долговязая, открытая всем ветрам!
Они укутали мхом твои старые стены,
А меня, твою хрупкую дочь,
Несут прочь.
Больше не встретим мы вместе весну.
И грустные крики ласточек, рвущие тишину,
Не сольются с моим голосом, как прежде.
Я упорхнула, словно птица,
Которая не возвратится.
[5] Этьен-Шарль Демаи, владелец Вронкурского замка.
[7] Фламель Николя (Nicolas Flamel, 1330–1418) — книготорговец и меценат, предполагаемый автор нескольких трактатов по алхимии.
[6] Богословско-философское произведение, написанное в 1681 г. епископом Жаком Боссюэ, занимавшимся воспитанием Людовика Великого Дофина.
3
Ветер невзгод уносит и людей, и вещи. Из всего написанного моим дедом сохранилось только одно стихотворение. Вот оно:
торговцам антиквариатом
Желаете купить предметы старины?
Вот две развалины, моя жена да я.
Считаем дни, которые не нами сочтены,
В каминной зале сидя у огня.
Гнездятся ласточки под крышей высоко,
Мы слушаем их пение, похожее на всхлип.
Зимой мы любим благостный покой,
А летом — отдыхать под сенью старых лип.
Исчезнет все: деревья, замок, птицы, мы, —
Вернется в прах, уснет последним сном,
Погрузится в холодные объятья тьмы,
И лишь дитя пойдет своим путем.
А строки, приводимые ниже, написала моя бабушка после смерти мужа. Это все, что осталось у меня от моих стариков.
смерть
Мой дом печаль не покидает.
Смерть бледная сидит у очага; душа рыдает.
Ночь наступила; тишина звенит.
Не слышно песен, как в былые дни.
Лишь слабый шепот бродит по углам.
Умершие не возвратятся к нам.
Эти горькие слова звучат как слабый вздох по сравнению с теми очаровательными стихами, которых больше нет. Все исчезло, даже дедушкина гитара, рассыпавшаяся в годы моей ссылки. Матушка долго плакала над ней.
Как непохожи друг на друга были мои бабушки! Одна — с белой кожей истинной уроженки Галлии, в белом муслиновом чепце с мелкими складками и волосами, уложенными в большой низкий узел; другая — с черными, как угли, глазами и короткой прической, моложавая и напоминавшая мне волшебниц из старинных сказок.
Мой дед, в зависимости от обстоятельств, представал передо мной в разных обличьях. Иногда он вспоминал великие времена, эпические сражения Первой республики [8], страстно рассказывал о битвах гигантов, где храбрые белые и храбрые синие [9] демонстрировали друг другу, как умирают герои. Иногда, словно Вольтер, великий мастер сарказма, или словно веселый и остроумный Мольер, дедушка объяснял мне непонятные места в тех многочисленных книгах, которые мы читали вместе.
Время от времени мы устремлялись в неведомые дали и рассуждали о том, что возникало на горизонте. Вместе мы пересматривали главные вехи человеческой истории, заглядывали в будущее — и я нередко плакала, охваченная яркими образами прогресса, искусства и науки, а он, со слезами на глазах, клал руку мне на голову, более растрепанную, чем у старой Престы.
В те времена у матушки были длинные светлые локоны и ласковые, улыбающиеся голубые глаза. Она выглядела такой юной и прекрасной, что все, смеясь, говорили ей: «Не может быть, чтобы этот безобразный ребенок был твоим!» Что до меня — высокой, худой, взъерошенной, пугливой и дерзкой одновременно, обгоревшей на солнце и так часто рвущей одежду, что ее не успевали залатать и попросту скрепляли дырки булавками, — я знала себе цену и лишь потешалась над тем, что меня считают дурнушкой. Но моя бедная мать иногда обижалась на это.
Как много я читала в ту пору вместе с Нанеттой и Жозефиной, двумя молодыми, необыкновенно умными женщинами, которые никогда не покидали пределы нашего края! Мы говорили обо всем на свете, устраивались в траве и читали журналы и книги: Гюго, Ламартина, старого Корнеля и других. Мне кажется, Нанетта и Жозефина любили меня даже больше, чем собственных детей. Я тоже очень любила их обеих.
Мне было шесть или семь лет, когда мы орошали слезами книгу Ламне «Слова верующего» [10]. С того дня я принадлежала народу; с того дня я шаг за шагом проходила все этапы эволюции мысли — от Ламне до анархии. Закончен ли этот путь? Нет, конечно! Впереди нас ждут новые горизонты свободы: в нас пробудятся новые чувства, едва ли доступные нам сейчас, откроются возможности, которые наш ограниченный разум пока не в силах и представить.
Сегодня от моих дедушки с бабушкой, от старых и молодых друзей и от матушки остались лишь мои детские воспоминания.
Я никогда не встречала детей, которые были бы одновременно такими серьезными и проказливыми, такими своенравными и отзывчивыми, такими непоседливыми и усердными, какими были мы с моим кузеном Жюлем. Каждый год он приезжал на каникулы вместе с матерью, моей теткой Агатой, которую я безмерно любила и которая меня частенько баловала.
До сих пор поражаюсь тому, сколько вопросов мы с Жюлем успевали задать друг другу, сидя на дереве и наблюдая за кошками или останавливаясь поболтать в разгар репетиции какой-нибудь драмы Гюго, которую мы же и ставили, сократив количество персонажей до двух. «Управы на них нет», — говорили о нас в деревне.
Почему нам так нравилось лазать по деревьям? Не знаю. Мы любили устроиться среди ветвей и бросать друг в друга все яблоки, до которых удавалось дотянуться.
Упавшие яблоки подбирала Мари Верде, столетняя старуха, которая так хорошо рассказывала о появлении у Дамского фонтана прачек в белых одеяниях или о красном человечке, живущем на мельнице. Мари Верде постоянно видела подобные вещи, а мы — никогда! Но это не мешало нам наслаждаться ее рассказами. Я же настолько увлеклась мистикой — от красного человечка до Фауста, — что однажды в развалинах ближайшей крепости, где явно водились призраки, начертила магические круги и призналась в любви к сатане. Тот, впрочем, не соизволил явиться. Это навело меня на мысль, что его не существует.
Когда я поведала Жюлю об этом приключении, он в свою очередь рассказал мне, что отправил не менее трепетное признание одной известной литераторше, госпоже Жорж Санд, которая — как и дьявол — не соизволила ответить. Бессердечная!
Тогда мы решили переключиться на другие сюжеты. Я только что подарила своему двоюродному братцу лютню, сделанную по образу моей, и вот, после репетиции то ли «Бургграфов», то ли «Эрнани» [11], поставленных нами для двух актеров, мы заспорили о равенстве полов. Жюль заявил, что если я учусь (более или менее наравне с ним) по его учебникам, которые он привозит на каникулы, то это лишь потому, что я — аномалия. Началась потасовка, и наши лютни, служившие нам оружием, сломались.
Заглянув в глубины памяти, обнаруживаю песенку тех лет:
грушевая песня
Нам груши сторожить велели.
Ах, неужели? Ах, неужели?
А то сорванцы налетят,
И все груши съедят.
Им высокий забор нипочем!
Давайте же их позовем
И вместе будем кушать
Спелые груши!
И еще несколько строк из прошлого, прежде чем бросить в огонь груду пожелтевшей бумаги.
Ночь, что ты сделаешь с ромашкой полевой?
Гладь моря, что ты сделаешь с крутой волной?
Как ты поступишь, ветер, с вереницей облаков?
Как ты расправишься, огонь, со стайкой мотыльков?
Свет, что ты сделаешь с кромешной тьмой?
Жизнь, что ты сделаешь с моей мечтой?
Мне всегда казалось, что мы предчувствуем свою судьбу — так собаки чуют волка; иногда наши предчувствия сбываются со странной точностью.
Когда описываешь что-то в мельчайших подробностях, реальность неожиданно принимает странные формы. Словно в рассказах Эдгара По.
Сколько воспоминаний! Но не праздное ли это занятие — рассказывать о таких пустяках? Еще вчера мне с трудом удавалось говорить о себе, а сегодня, перебирая в памяти ушедшие дни, я не силах остановиться.
Вот круглые камни на дне оврага рядом с пригорком и зарослями орешника. Тысячи молодых жаб спокойно совершали бы там свои метаморфозы, если бы одна шаловливая девчонка не подкидывала их гнусным людишкам. Бедные жабы!
Во дворе, за колодцем мы с Жюлем соорудили эшафот из веток и поленьев. Ступеньки, помост, два больших деревянных столба — все по-настоящему! Мы изображали разные исторические эпохи и любимых персонажей. Мы, в частности, поставили драму «Девяносто третий год» [12] и по очереди поднимались по ступенькам эшафота с криками: «Да здравствует Республика!» В роли зрителей выступала моя кузина Матильда, а порой и целое пернатое племя, которое кувыркалось, клевало зерно и кудахтало.
Мы исследовали историю человеческой жестокости. Эшафот из веток становился то костром Яна Гуса [13], то горящей башней багаудов [14]. Однажды, увидев, как мы с пением взбираемся туда, дедушка заметил, что на эшафот лучше восходить в молчании и только на вершине излагать принципы, за которые умираешь. Так мы и делали впоследствии.
Наши игры не всегда отличались серьезностью. Была, например, большая охота, где свиньи играли роль диких кабанов, а мы, вооружившись факелами из метелок, носились по двору наперегонки с собаками — под гнусавые звуки пастушьих дудок, гордо именуемых охотничьими рожками. Старый сторож научил нас сигналам, которые подаются во время охоты.
Атака на зверя велась строго по правилам и заканчивалась тем, что свиней загоняли в хлев. Впрочем, иногда некоторые из них попадали в яму на огороде и, повизгивая, барахтались в грязной воде. Вытащить их было непросто; этим занимались дюжие деревенские парни, натягивавшие веревки и поругивавшие нас. Про меня говорили, что я неугомонная. Пожалуй, так оно и было.
Позвольте мне писать то, что приходит на ум! Картины прошлого тянутся, куда хватает глаз, и исчезают во тьме — неведомо где. Они являются мне, как призрак Банко — Макбету.
Я вижу тех, что исчезли — недавно или очень давно, — такими, какими они были, вместе со всем, что их окружало. Рана их отсутствия кровоточит, как и в первые дни.
Не по дому тоскую я, а по умершим.
Чем больше пишу, тем явственнее встают передо мной их образы, и замыкает это скорбное шествие моя мать. Бывают минуты, когда я отказываюсь поверить в ее смерть. Кажется, я увижу матушку снова, проснувшись от ужасного кошмара.
Но нет, ее смерть — не сон.
Перо замирает от острой боли; хочется говорить, а не писать!
Пусть мой взгляд снова обратится к Вронкуру.
В саду, у выступа стены возле кустов орешника, стояла скамейка, куда летом, когда спадал дневной зной, приходили моя мать и бабушка. Пока они беседовали, я стояла, прислонившись к стене. Матушка засадила этот уголок сада розами всех сортов. Вечерняя роса несла прохладу. Жимолость, резеда и розы наполняли воздух тонкими ароматами, смешиваясь в нежное облако, обволакивающее все вокруг. В сумерках бесшумно пролетали летучие мыши, их тени убаюкивали мои мысли; и я читала любимые стихи, не думая, что смерть расхаживает рядом.
И стихи, и размышления, и мой голос унес ветер. А ведь там было столько прекрасных строчек:
Дети! Идут быки!
Спрячьте свои красные передники! [15]
А «Луидор» [16]? А «Невеста литаврщика» [17]? А множество других?
Дни моей юности исчезли вместе с грустными балладами. И даже канакскую военную песню я больше не пою. Я ухожу молча — молча, как сама смерть.
[14] Участники освободительных восстаний против римской власти в Галлии в III–V вв.
[13] Идеолог чешской реформации; сожжен на костре в 1415 г.
[16] Баллада Пьера Дюпона.
[15] Цитата из баллады Виктора Гюго «Легенда о монахине» (1828).
[10] Ламне Фелисите де (Félicité de La Mennais, 1782–1854) — философ, публицист; аббат, один из основоположников христианского социализма.
[9] Соответственно, роялисты и сторонники республики.
[12] Роман Виктора Гюго, рассказывающий о последних днях Французской революции, начавшейся в 1789 г.
[11] Пьесы Виктора Гюго.
[17] Баллада Виктора Гюго.
[8] Первая французская республика была провозглашена 21 сентября 1792 г. и прекратила свое существование в 1804 г. с учреждением Первой империи, когда к власти пришел Наполеон Бонапарт.
4
Работая учительницей — сначала, в самой ранней молодости, у себя на родине, а позднее в Париже, в частном заведении госпожи Волье (улица Шато-До № 16) и в школах на Монмартре, — я испытала на себе все трудности, выпавшие на долю тех, кто не пожелал присягать императору. Однако я находилась в лучшем положении, чем многие другие учительницы: по вечерам я могла давать уроки музыки и рисования.
Впрочем, что такое физические страдания по сравнению с потерей друзей и родных? О моя подруга! Моя дорогая мать! Мои храбрые товарищи!
Вороша свои воспоминания, я словно поворачиваю нож в ране — и это странным образом приносит облегчение. Если бы жизнь и впрямь была чьим-либо замыслом, мы были бы прикованы к ней по чужой воле. Это было бы невыносимо!
Хотелось бы знать, за что благодарят провидение те, кто в него верит. Это слишком удобное и пустое слово — самый верный способ оправдать преступления.
Люди уже совершили множество открытий и вскоре постигнут принципы числового сходства, объединяющие все сущее. Это непременно должно случиться — природа будет покорена во благо свободного человечества, наука будет двигаться вперед, а не топтаться на месте под гнетом лживых догм и непреложностей.
Вперед, любители неизведанного! Дорогу осилит идущий! Долой крепости! Пусть все двери распахнутся настежь, пусть все тайное станет явным, пусть рухнут темницы, в которые нас заточила собственная глупость!
Все время забываю, что пишу мемуары! На чем я остановилась?
Несколько разрозненных фрагментов из детства: выбираю их наугад.
Вот описание Вронкура, сохраненное моей матерью. Сколько же всего пережил этот пожелтевший листок бумаги!
Деревушка Вронкур приютилась на склоне горы, между лесом и равниной. Здесь слышно, как воют волки, но не видно, как режут ягнят. Оказавшись тут, вы будто оторваны от всего мира. Ветер раскачивает старую колокольню и обветшалые башни замка, гуляет по полям спелой пшеницы, волнующейся, как море. А здешняя гроза заглушает все звуки. Какое величие, какая красота!
Это отрывок из книги «Легенды Верхней Марны», снабженной рисунками автора. Среди них был и Дамский фонтан с тенью ив на воде, где (если верить Мари Верде) и появились прачки в белых одеяниях.
— Что это за книга про Вронкур, — прошамкала она, — если там нет прачек?
Поэтому, чтобы порадовать старушку, я подрисовала под ивами три привидения.
— Одна возвещает о днях минувших, другая стонет о сегодняшних, а третья — о грядущих, — объясняла Мари Верде.
Эти бледные прачки, скорбящие под ивами, напоминали мне норн [18].
Другая иллюстрация в той же книге изображала дьявольские мистерии Шомона. Помещаю здесь еще один (последний) фрагмент из «Легенд Верхней Марны», содержащий точное описание этого празднества, проходившего каждые семь лет.
Дьявольские мистерии Шомона — это и легенда, и притча, и часть истории. Это сон, но сон, некогда бывший явью, чьи следы были различимы вплоть до конца прошлого века.
Дьявольские мистерии Шомона — один из самых странных обрядов Средневековья, сохранившийся дольше прочих: словно флаг, что по-прежнему развевается на верхушках мачт затонувшего корабля.
Согласно хроникам провинции Шампань, каждые семь лет, в Вербное воскресенье, двенадцать мужчин одевались в костюмы дьявола, стремясь выглядеть так, как по нашим представлениям должен выглядеть сей персонаж — тот, кто в своем аду может отыскать облачение на любой вкус, вплоть до божественного. Дьяволы из Шомона довольствовались товарами из лавки старой Анны Ларусс и, в частности, черными шлемами с огромными рогами. Нарядившись подобным образом, они присоединялись к шествию вокруг церкви, желая почтить небеса присутствием посланников ада. Выполнив эту миссию — во славу Господа, — наши слуги дьявола отправлялись в окрестные деревни, где им позволялось бесчинствовать — в свое удовольствие и на радость своему инфернальному господину.
Почему их было именно двенадцать? Одни говорили, что это в память о двенадцати апостолах, хотя вряд ли сами апостолы сочли бы подобное предположение уместным. Другие уверяли, что речь идет о двенадцати знаках зодиака, третьи — что это напоминание о двенадцати сыновьях Иакова. Ни одна из версий не получила всеобщего признания, и каждый раз в разгар празднеств между летописцами, священниками и астрологами доброго города Шомона вспыхивали ожесточенные споры. Сколько перьев было сломано, сколько бумаги изведено в попытках докопаться до истины!
Факт остается фактом: двенадцать грешников вышагивали среди верующих, распевая Quis est iste rex gloriæ [19] с тем же пылом, что и тот, чей костюм они носили, — только очень уж фальшиво, ибо, в отличие от дьявола, не обладали музыкальным слухом.
Дьявольские мистерии Шомона продолжались вплоть до Рождества Иоанна Крестителя и, к великой радости благочестивых католиков, заканчивались циклом из десяти театральных представлений из жизни этого святого.
В завершение празднества также показывались сцены мучений и кары, без которых в те времена (да и в наши тоже) не обходилось ни одно уважающее себя действо. Обычно мучения носили символический характер — чучело царя Ирода торжественно сжигали на костре.
Но однажды во время дьявольских мистерий Шомона произошло нечто, что ускорило их конец. Об этом событии не упоминалось в письменных хрониках, но Мари Верде не сомневалась в его достоверности: ее дедушка услышал эту историю от своего деда, а тот — от своего прадеда, который лично присутствовал при сожжении очередного Ирода. На этот раз чучело вопило и корчилось с такой убедительностью, что публика пришла в восторг. Более того — о, чудо! — на месте кострища впоследствии обнаружились обугленные человеческие кости.
Зато никто и никогда больше не видел живым красавчика-поэта и музыканта Никия Ги. Ведь это он, в отместку за свои любовные похождения, был так жестоко умерщвлен!
Под небом Шампани и Лотарингии, где ветры поют о любви и Революции, каждый становится поэтом; вот откуда взялась моя почти атавистическая страсть к рифмованным строкам. Там, среди зимних сугробов, среди весенних тропинок, заросших боярышником, среди глухих лесов с гигантскими черными дубами, чьи стволы похожи на колонны, все еще встречаются остатки мощеных дорог, построенных римлянами и разрушенных непокорными галлами.
Да, все там были немного поэты. Нанетта и Жозефина, мои подруги полей, были поэтами от природы.
Много лет спустя одна из их песен вспомнилась мне, когда в открытом море свирепствовала буря. Вот она, вибрирующая в пространстве, таинственная и чувственная, наполненная терпким ароматом шиповника.
черная птица в диком поле
Среди дикого поля летала
Прекрасная черная птица.
И о чем-то горько рыдала,
Не в силах остановиться.
О чем ты пела в поле диком,
Прекрасная черная птица?
Холодный ветер ей вторил,
Деревья вокруг стонали.
Гуляло на вольном просторе
Звенящее эхо печали.
О чем ты пела в поле диком,
Прекрасная черная птица?
А вот мое стихотворение, сочиненное посреди океана, под звуки бьющихся о подводные скалы волн. Пусть читатель пропустит его, если хочет. Оно здесь только потому, что между ним и меланхоличной песней о черной птице с дикого поля существует незримая связь.
на гребне волн
Природы странная многоголосица:
То ли ветер качает деревьев вершины,
То ли буря по водам проносится,
Меня увлекая в морские пучины.
Слепая стихия, основа основ,
О чем ты поешь нам сквозь толщу веков?
Порывы ветра. В дикой круговерти
Свод неба рухнул. Черная волна
Нас повергает в бездну смерти.
Рыдает море. Суша не видна.
Трепещет все вокруг. Волна скалу
Царапает когтями. Ночь.
Мир погружен в густую мглу.
Уносит буря наш корабль прочь.
Всю мощь твою, Природа, твой порыв кипучий,
Твою любовь, твой шум, твое негодование
В один прекрасный день народ приручит,
Стремясь достичь вершин познания.
Слепая стихия, основа основ,
Ты будешь служить нам сквозь толщу веков!
Боюсь, что слишком затяну эту первую часть моей биографии, когда дни были бедны на события, но изобиловали дерзкими мечтами. Там найдется много
ребячества — как и в любой другой жизни, которая только начинается. Постараюсь поскорее покончить с описанием этой эпохи, но буду возвращаться к ней по ходу повествования, побуждаемая теми или иными соображениями.
Когда я пишу или говорю, я часто настолько воодушевляюсь, что мое перо или мои слова летят вперед — к своей цели, обегая всю жизнь или весь мир.
Я говорила об атавизмах. Там, в глубинах моего существа, до сих пор хранятся легендарные сказания, казалось бы, умершие вместе с теми, кто их поведал. Но и сегодня я вижу этих призраков: корсиканских ведьм и зеленоглазых русалок, средневековых грабителей, восставших крестьян, рыжеволосых тевтонцев, высоких голубоглазых галлов — и каждый из них, от последнего разбойника до первого судьи, влюблен в неизвестное.
Все они передавали своим потомкам — законнорожденным или нет — наследие бардов.
Возможно, кровь всех народов, которая течет в наших жилах, перемешивается и кипит в котле времени. Но когда рассказывается столько легенд и ни одна из них не записывается, что можно знать наверняка?
[19] Псалом, исполняемый во время католической службы в Вербное воскресенье.
[18] Богини судьбы в скандинавской мифологии.
