Архитекторша
В приложении удобнееQR для скачивания приложенияRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

Читать бесплатно онлайн книгу автора  Архитекторша


Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.


Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.


Эта книга посвящается Андреине, студентке, которая изучала в пятидесятых годах XX века архитектуру — и бросила университет, обнаружив, что женщины-архитекторы встречаются куда реже хибонита. Выйдя замуж, она родила двух дочерей.

Младшая из них — я


Величие женщины заключается в том, чтобы не давать повода о себе говорить.


ГОРТЕНЗИЯ МАНЧИНИ,

герцогиня де Мазарини

КИТ


Эта штуковина была пыльно-серой и загнутой, как алхимическая реторта: пузатая у основания и резко сужающаяся кверху, размером едва ли с пол-ладони. На отцовском столе, поверх пухлой стопки бумаг, исписанных его лихорадочным почерком, она возникла так внезапно, что я приняла ее за пресс-папье или обломок античной скульптуры. По правде сказать, отец, вопреки недовольству матери, уже давно начал собирать всевозможные находки, творения рук человеческих, природы или случая: он откапывал их сам, выменивал у других охотников за сокровищами, а порой и покупал, так что теперь его маленький кабинет больше походил на лавку старьевщика, чем на мастерскую живописца.

В ящичках грушевого дерева он одинаково бережно хранил фрагменты мощей, большие пальцы исчезнувших божеств и почечные камни, извлеченные шурином из ночных горшков пациентов, расставляя их на полках рядом с потрепанными книгами на иврите и латыни, анатомическими таблицами с изображением вскрытых трупов и даже тщательно запечатанными в хрустальные склянки клочками шерсти ксолоитцкуинтли и итцкуинтлипотцотли, то есть мексиканских собаки и волка — древнейших, окутанных мифами и легендами пород. Эта комната, вечно сумрачная, пропахшая клеем, гарью и старой бумагой, собственный мир моего отца с тех пор, когда он еще не был моим отцом, неодолимо притягивала меня, как притягивает железо магнит.

Отец требовал, чтобы его не беспокоили, но на задвижку никогда не запирался — возможно потому, что в глубине души рад был видеть, что я интересуюсь его диковинками, в отличие от сестры Альбины, никакого интереса к рисункам и сухоцветам не проявлявшей. На миг оторвавшись от листа, он прикладывал палец к губам в знак молчания. Потом обмакивал перо в чернила и начисто забывал обо мне. А я забиралась на табурет и, болтая ногами, наблюдала, как он пишет, пишет, пишет... неизвестно что. Сама я в ту пору едва умела читать по слогам. И не понимала, зачем художнику так часто пользоваться пером.

Однако эта штуковина не походила ни на фрагмент скульптуры, ни на камень. Она источала резкий запах моря и разложения, словно когда-то была — а частично и оставалась — живой. Февральские морозы вынуждали держать окна закрытыми, но вскоре вонь стала настолько резкой, что вызывала тошноту. В первый же день мать в сердцах велела поскорее убрать эту гадость. Но отец лишь бросил на нее снисходительный взгляд. «Молчи, глупая женщина, — проворчал он, — ты сама не знаешь, о чем толкуешь. Эта “гадость” здесь ценнее всего прочего». «И чего же она стоит?» — оживилась мать, потянувшись к этой штуке. Но отец игриво шлепнул ее по руке. «Бывают вещи настолько редкие, что им и цены нет. Я бы ее и за тысячу скудо не продал», — заявил он. «За тысячу скудо я бы и муженька родного охотно сторговала, — рассмеялась мать, подмигнув мне, — да только муж мой, к несчастью, так много не стоит». И добавила с внезапной нежностью: «Прошу, Джованни, убери ее, она только воздух отравляет. Еще не хватало детям заразу какую подхватить».

Но эту штуковину не убрали. Она так и распространяла по всем уголкам квартиры аромат моря и разложения, пока с течением времени не высохла, став блеклой и мертвой, словно какой-нибудь минерал.

Только она не была минералом, не была ни гранитом, ни туфом — скорее походила на рог или слоновую кость. Ее ноздреватую поверхность испещряли мелкие поры, а по краю шла полоса белесой щетины, напоминавшей кабанью. Отец велел мне обращаться с ней осторожно, поскольку речь шла о фрагменте тела существа, каких в наших морях не видывали. Существа из иного мира. И звалось оно рыба-кит.


Зимними вечерами, когда дождь или мокрый снег запирали нас в доме, отец устраивал чтения «Неистового Роланда» [1], для которых выбирал наиболее увлекательные приключения Анджелики, Астольфо и Руджьера, или разыгрывал сценки из комедий дель арте, треща на венецианском, бергамском и неаполитанском диалектах за Панталоне [2], дзанни [3] или хвастливого Капитана. Каждую сценку он сперва прогонял перед нами, своей первой публикой. На сами представления детям ходить не разрешалось, даже в частные дома: туда допускали только замужних дам. Но он был рад выступить перед нами, дочерьми. В своей беспощадной наивности мы становились самыми справедливыми его критиками. Если острота не вызывала у нас смеха, отец от нее отказывался, утверждая, что настоящая комедия должна воздействовать даже на слабоумных.

У этих домашних представлений была и другая цель. Отец намеренно взвалил на себя это бремя, словно епитимью, желая развлечь, встряхнуть, излечить меня от врожденного изъяна, который считал своей виной. С некоторых пор, безо всякой видимой причины, я начала внезапно засыпать: сползала со стула или падала лицом в тарелку в полнейшем оцепенении и бессознательности. Мать даже подозревала, что на меня навели порчу.

Да, какое-то время меня это забавляло, но веселость продолжалась не дольше летней грозы. Обнаруженный изъян изменил меня. Страшась всего, и в особенности себя самой, я более не решалась покидать семейные покои: приступ мог повториться, и тогда чужие люди отвезли бы меня в больницу или вовсе бросили одну невесть где. Я предпочитала сидеть дома, приглядывая за младшей сестренкой Антонией: купала ее в лохани, сочиняла песенки и сказки. Мне страстно хотелось поскорее вырасти и самой стать матерью. Я была маленькой женщиной, молчаливой и покорной. И осталась бы такой, если бы не эта штуковина на отцовском столе.

Ведь ни одна из тех историй, что он нам рассказывал, не увлекла меня так, как известие о ките, выбросившемся февральским вечером 1624 года на прибрежные камни неподалеку от Санта-Северы.


Когда часовой на башне заметил в море темный силуэт, сгущались сумерки. Силуэт показался на расстоянии мили в направлении Чивитавеккьи. Что там — плавучий остров из обломков кораблекрушений? Или вражеские лазутчики? Может, берберийские пираты собрались в набег? Часовой немедленно поднял тревогу, на пляж высыпали солдаты. Но это был не остров и не корабль. На рыбу существо тоже не походило. Оно казалось настолько громадным, что поначалу его приняли за какое-то дьявольское наваждение. Когда зажгли факелы, стало понятно: морское чудовище лежит всего в паре десятков локтей от берега. Вода была ледяной, но солдат страшило не это: они боялись, что левиафан еще жив. Только с первыми лучами рассвета один бесстрашный рыбак, закатав до колен штаны, двинулся к теперь уже недвижной пепельно-серой туше.

Солдаты вызвали офицеров, а те — командующего крепостью Санта-Северы, как и все близлежащие земли, находившейся во владении Ордена госпитальеров Святого Духа. В свете нового дня чудовище обернулось безобидным китом, просто до той поры с незапамятных времен ни один кит не заплывал в наше море.

Знающие люди вспомнили, что четырьмя годами ранее мертвого кита видели у берегов Корсики, но в Италии — никогда. Вероятно, косатки загнали его в Средиземное море из океана, и он, спасаясь бегством, заплыл так далеко, что не нашел пути обратно. Кит оказался самкой, и самка эта была одна. Никаких следов самца так и не обнаружили.

Кое-кто из людей ученых поговаривал, что спутника она лишилась по старости. Другие — что ее бросил вожатый: ведь в союзе с китом живет длинная белая рыба, что, присосавшись к его морде, остается с ним навсегда. Она проталкивает киту в рот мелкую рыбешку, которой тот питается, предупреждает об опасности, а шипастым хвостом, словно кормилом, направляет сквозь моря и течения, за что ее и зовут «вожатым». Взамен эта рыба получает пищу и защиту: так, застигнутый штормом, кит прячет ее в своей пасти. Они не могут прожить друг без друга. И если кит теряет вожатого, то уже не может ни плыть вперед, ни повернуть назад: ему остается только умереть.

Туша застряла на усеивающих побережье камнях, куда волнами нередко прибивало обломки кораблей и рыбацкие фелуки. Более девяноста пядей в длину, пятьдесят в ширину, она была настолько тяжелой, что даже тридцать человек не смогли выволочь эту громадину на песок. В итоге ее решили разрубить на куски там, где она лежала, взбираясь по блестящей спине, как по склону холма. Светло-серая кожа кита оказалась тонкой и нежной, как шелк.

Считаные часы спустя пляж, бывший некогда пустынным, уже не мог вместить собравшуюся толпу зевак. Вереницы экипажей доставляли из Рима зоологов, ученых и дилетантов, священников, поэтов, художников. Одни хотели изучить диковинку, другие — просто поглазеть, третьи — увековечить этот момент для потомков. Все-таки чудо есть чудо.

Однако столь же сильно приехавшие жаждали завладеть хотя бы кусочком этого чуда. Местным крестьянам и рыбакам немало заплатили за отрезанный хвост, плавники, позвонки и плоть. Самые изобретательные уже представляли, как сделают из них троны и лавки. При помощи шестов и балок киту раскрыли пасть, настолько широкую, что всадник мог въехать в нее, не спешившись. Пытались разобрать и требушину, но едва обхватили кишку. Мясо оказалось красным, как говядина, а слой жира вдоль спины — настолько тяжелым, что для его перевозки потребовались три телеги. Вытопленным маслом до краев наполнили девять бочек, и оно еще целый год горело в лампах. Зубы, в человеческий рост длиной, уменьшались по мере продвижения вглубь пасти, как трубы орга́на. Самый маленький был чуть больше алхимической реторты. Именно его отец и выложил на письменный стол.

Зуб ему подарил фра Луиджи Багутти, орденский архитектор. Поселившись буквально в паре шагов от нас, он стал отцу лучшим другом: они виделись каждый день, обсуждая новые стройки Вечного города. Фра Леоне, глава капитула, снабдил фра Луиджи костями, мясом и жиром, а уж тот принес показать кое-что отцу, самому любопытному человеку во всем Риме, вечно алчущему новых знаний. И предметом, заворожившим меня, оказался самый маленький зуб той самой заблудшей самки кита.


Той ночью она мне снилась. Потерянно бороздя волны, она прельстилась огнями крепости, но стоило только приблизиться, как острые камни на дне вспороли ей брюхо. Струя воды из ды́хала взлетала выше дворцов и крепостных стен, но вожатый бросил ее, а никто другой не явился на помощь. Я проснулась в слезах. «Она умерла, Плаутилла, — сказал отец. — Мы ничем не можем помочь». «Я хочу ее видеть! — взмолилась я. — Синьор отец, отвезите меня к ней! Другого случая не будет, никогда!»

«Я и сам хотел ехать, Плаутилла, и тебя бы с собой взял, — уверял он, — да не могу. Теперь уж слишком поздно: гнилостное зловоние разносится до самой Чивитавеккьи. Придется обождать, пока природа возьмет свое».

И, чтобы меня утешить, отец взял лист бумаги, обмакнул перо в сепию и нарисовал кита. Разинув пасть в некоем подобии улыбки, тот счастливо возлежал на мелководье Тирренского моря. Выдуманный, сказочный кит, поскольку настоящего отец увидел, лишь когда Бернардино Ради, управляющий всеми стройками в Чивитавеккье, зарисовал только что выброшенного на берег гиганта и, наделав с этого рисунка гравюр, продал их во все книжные лавки Рима.

«А когда вонь пройдет, вы меня отвезете?» — не унималась я. Отец рассеянно кивнул. Четырьмя днями позже он, с чудовищной быстротой написав «Отчет о ките», в считаные часы пристроил его в печать, и на следующий день брошюра уже продавалась в Борго Веккьо, в лавке книготорговца из Болоньи, что напротив «Треноги». Тираж закончился мгновенно, экземпляры разлетелись по всему Риму, в остериях [4] их передавали из рук в руки, и многие хвалили работу за живость описания. Но интерес отца к киту быстро угас. Будущее занимало его мысли куда больше, чем свершившиеся события.

Долгие годы я бредила китом из Санта-Северы. Не знаю, почему это заблудшее, одинокое, почти фантастическое существо так меня взволновало. Касаясь иссохшего зуба на отцовском столе, я не могла сдержать слез: все думала о печальной участи этой морской владычицы, брошенной гнить на прибрежных камнях. А мать только смеялась: «Сердечко мое, лучше прибереги слезы, они тебе еще пригодятся».


Впрочем, уже весной отец, договорившись с братьями ордена Святого Духа, разрешил мне поехать с ним. Карета была переполнена, и мне пришлось устроиться у него на коленях. Мы выехали из Рима через ворота Святого Панкратия: прижавшись носом к стеклу, я с удивлением наблюдала десятки зеленщиков, ожидавших въезда в город. Их тележки и повозки ломились от корзин с горохом, салатом и пурпурными головками артишоков, а сами они при нашем появлении смиренно снимали шляпы.

За стеной Рим вдруг закончился. Я привыкла к узким, сумрачным переулкам, где, выглянув в окно, почти могла коснуться стены дома напротив. Теперь же мне явилось нечто невообразимое: бескрайние просторы полей, волнообразная геометрия темных стен, ограждающих невидимые поместья, и — до самого горизонта, сколько хватало глаз, — зеленые прямоугольники, разделенные шпалерами виноградников или обрамленные рощицами и густыми кустарниками. В то время эта пересеченная долинами и оврагами равнина, простирающаяся до самого моря, еще не была застроена виллами. Кто мог подумать, что именно здесь, среди этих лоз, рощ и артишоков, и свершится моя судьба?

Карету трясло и качало, она подскакивала на ухабах. С непривычки я почувствовала недомогание, но не успела предупредить отца, как меня стошнило прямо на его сорочку. «Святая Пупа, а ведь другой-то у меня нет! — смиренно воскликнул он и добавил, обращаясь к монахам: — Покорнейше прошу нас простить». Те, скривившись, зажали носы: само мое присутствие здесь уже казалось им непристойным. Чтобы дать отцу возможность застирать сорочку, а мне — прополоскать рот, кучеру пришлось остановиться у родника. Дальше отец ехал с обнаженным торсом. В свои сорок пять он был тщедушен, словно зяблик.

За остерией в Малагротте башни и фермы попадались все реже, и вскоре карета, вздымая клубы пыли, уже катила по совершенно пустой дороге. Даже на мостах, переброшенных через дренажные канавы, нам никто не встретился. Одни только буйволы населяли эти гиблые, болотистые места. Моим глазам не на чем было отдохнуть, и я, уткнувшись в кудряшки на отцовской груди, понемногу задремала, убаюканная размеренным биением его сердца.


Меня разбудили голоса. Карета не двигалась. Едва я соскочила с подножки, как резкий порыв ветра сорвал с моей головы белый платок. Я бросилась его догонять — и замерла, задохнувшись от восторга. Передо мной в первый — и единственный — раз явилось море: лазурное полотно, в оборках расшитых волнами серебристых кружев. По мере удаления эта лазурь понемногу темнела, плавно переходя в стальную линию горизонта. Куда ни кинь взгляд — повсюду простиралась водная гладь, отделенная от небесной синевы безупречно ровной, словно проведенной по линейке чертой. Отец, положив руку мне на плечо, сказал, что на той стороне, только далеко-далеко, лежит Франция. Так я впервые услышала упоминание об этой стране.

Солдаты из крепости, которым настоятель сообщил о приезде, проводили нас к нужному месту. Однако китовой туши там уже не было: остались лишь продолговатые кости черепа, шипастый обрубок хребта и дугообразные — грудной клетки. Скелет напоминал опрокинутый вверх дном корабль. Однако кости, настолько выбеленные, что казались высеченными из мрамора, делали его похожим скорее на разбросанные вдоль Аппиевой дороги античные руины, давно превратившиеся в груды обломанных капителей, покосившихся пилястр и обрывающихся в пустоту карнизов, о первоначальном облике которых теперь можно было только догадываться.

И все-таки я не была разочарована. От бренных останков веяло той же грандиозностью, тем же величием, что и от руин Древнего Рима. Я понимала, что кит — настоящее чудо. «Глаза огромные, как колеса у кареты, — восторженно шептал отец, — а зрачки — как эбеновые шары». Он не сыпал абстрактными мерами длины, он их показывал. А чтобы объяснить то, чего я не знала, сравнивал с предметами повседневного обихода: зубы частые, будто гребень, на каких треплют пеньку, нижняя губа выступает полукругом, словно травертиновый валик вдоль основания крепостных стен... Отец, подобно волшебникам, обладал даром воплощать слова в реальность. Он был писателем, хотя в ту пору я этого еще не знала. И вскоре перестала слушать, а просто глазела на зубчатый хребет, о который, пенясь, разбивались волны, да временами, прищурившись, вглядывалась в горизонт в надежде увидеть фонтан еще одного кита. Но на водной глади виднелись только рыбацкие тартаны [5] из Санта-Маринеллы и, чуть дальше, белые паруса корабля, направлявшегося в Порто-Эрколе.

«В нашем море киты не водятся, — задумчиво сказал отец. — Но это не значит, что их не существует. Вот почему мне так дорог этот зуб, вот почему он навсегда останется со мной. Это как дать самому себе обещание, понимаешь? Где-то есть вещи, о которых мы даже не подозреваем. И нам непременно нужно их отыскать, а если не получится — создать самим».

«Да, синьор отец», — ответила я, хотя не очень-то поняла, что он имеет в виду. Отец впервые заговорил со мной как со взрослой, а ведь мне тогда не было и восьми лет. Он редко уделял мне внимание. Я была лишней. Просто еще одна дочь — болезненная, не блещущая красотой, отличающаяся от других лишь беспробудным сном. Слишком робкая, слишком покорная, чтобы проявить тайное желание стать кем-то другим — героиней, принцессой, великой воительницей, способной одной неодолимой силой воли возвыситься в этом мире, обретя славу и почет. Надежды на продолжение творческой династии отец возлагал на моего младшего брата Базилио, а всю свою любовь уже без остатка отдал матери и сестре Альбине. Мне ее не хватило.

Но историю о ките он рассказал мне одной, и только я одна поняла, что значил для него — а может, и для меня — этот зуб. То, что мне виделось в этой старой, одинокой, но отважной самке, одновременно привлекало и пугало.

Отец снял башмаки и предложил мне сделать то же самое, предупредив, впрочем, чтобы я была осторожна, поскольку песок усеивали ракушки с обломанными створками, острыми, словно ножи. Потом он взял меня за руку, и мы двинулись по мелководью. Останки кита лежали не более чем в дюжине шагов от берега. Но добраться до них мы так и не смогли. Всего через несколько шагов я расплакалась от боли, пронзившей ногу. Отец тоже стенал и бранился. Камни, скользкие от водорослей, кишели морскими ежами. Шипы впивались в наши пятки, пальцы, стопы. На берег нас выносили солдаты: не помогли даже высокомерные заявления, что мы оба желаем идти дальше.

Обратно в карету пришлось забираться окоченевшими, в сыром, не просохшем на майском солнце платье и босиком, поскольку ступни были замотаны бинтами, которые смочили маслом. Служители в больнице Святого Духа не один час извлекали из нашей кожи шипы — крошечные, черные, словно перец, крупицы, — а моя мать целую неделю попрекала мужа. Что за безумие обуяло его эксцентричный разум? Как ему вообще могло взбрести в голову тащить девочку в Санта-Северу? А главное, что, кроме разбитых ног и жара, я от всего этого получила? Но мы с отцом знали, что возможность увидеть останки кита того стоила. За двадцать один год, что мы прожили бок о бок, между нами не случалось разговора столь глубокого, как тот, на пляже.

Теперь зуб кита здесь, на моем столе. Все прочее мне пришлось оставить, но от него я бы не отступилась никогда. Ни запаха, ни цвета он больше не имеет. Остатки щетины выпали, в поры просочилась пыль, окрасив их пепельной патиной. Я гляжу на него каждый Божий день. Отец покинул меня почти шестьдесят лет назад. Книгу с его портретом я давно подарила и уже не помню ни голоса, ни черт. Но мне бы очень хотелось рассказать ему, где бы он ни был, что я тоже сдержала обещание.

2. Панталоне — персонаж-маска итальянской комедии дель арте.

1. «Неистовый Роланд» — рыцарская поэма Лудовико Ариосто (1474–1533). — Здесь и далее примечания переводчика.

5. Тартана — небольшое средиземноморское судно с косым парусом.

4. Остерии в то время представляли собой гостиницы, помимо ночлега предлагавшие путешественникам домашнюю еду.

3. Дзанни — в итальянской комедии дель арте персонажи-маски слуг: Бригеллы, Арлекина, Пульчинеллы и др.

КРАЕ­УГОЛЬНЫЙ КАМЕНЬ


Обо мне никто не знает. Само мое имя покоится на глубине трех пядей, под толщей земли, запечатанное в сердце холма, именуемого Монте-Джано, «горой Януса». Двуликий Янус — бог порога, начала и конца, покровитель этого города. Хотя, родись я в другом столетии, он мог бы стать повелителем и моей судьбы. Одинокий холм, где вечно гуляет свежий морской ветер, стоит на отшибе, не на том берегу реки — и все-таки господствует над Римом. Однако любили мы его не только за это. «Знаешь, друг мой, — сказал мне как-то аббат [6], — с этой высоты я каждый вечер, в час заката, наблюдаю, как тьма незаметно, мало-помалу, стирает все, что составляло красоту Рима. Купола, сады, дворцы, площади, башни, фонтаны, колокольни, кресты — все исчезает, как сон. И я наконец смиряюсь с утраченными иллюзиями».

Мое имя выбито на свинцовой пластинке изящным шрифтом античных монументов. Октябрьским утром рабочие заложили его в фундамент. Закладка краеугольного камня — церемония торжественная и вместе с тем радостная, вроде крещения. Никому и в голову не может прийти, что начало и конец всегда идут бок о бок, что каждое свершение подразумевает возможность неудачи: как успеха, так и провала, триумфа или катастрофы. А временами и того и другого.

Но тогда я всего этого еще не понимала. Сердце пустилось в галоп, во рту пересохло от осознания себя одновременно и матерью, и крестницей, и крестной. Там, где другие видели лишь гигантскую яму — и гору рыхлой земли с торчащими пучками выдранных корней, — я уже воображала террасу с фонтаном, балюстраду на резных столбиках, статуи и фасад, в окнах которого отражаются солнечные лучи.

Карета остановилась на самом краю участка. Откинув шторку, я увидела, что все уже собрались. Чуть в стороне, под навесом для каменотесов, сгрудились вокруг мастера рабочие; а на краю котлована расположились аббат, худой и долговязый, как предзакатная тень; его секретарь в роговых очках; стайка священников в одинаковых черных рясах, развевающихся на ветру; адъютант губернатора в шляпе с перьями; настоятель близлежащего монастыря Святого Панкратия; посол в кудрявом парике и с лихо закрученными усами, окруженный свитой ливрейных юнцов. Под перголой недвижно дремали лошади; лишь хвосты их лениво вздымались, отгоняя слетевшихся на виноградные грозди ос.

Когда стремянный распахнул дверцу и я выставила туфельку на подножку, ропот вдруг резко стих. На площадке воцарилась недоуменная тишина. Меня каменщики доселе не видели и потому строили на мой счет самые сумасбродные гипотезы. Их воображение неслось вскачь от одного лишь слова «архитекторша». Должно быть, считают меня молодой и красивой, усмехнулась я. Впрочем, вуаль, скрывающая лицо, все равно не позволит им этого удостоверить.

«Можем начинать, синьора?» — спросил подошедший мастер. «Начинайте, мастер Бераджола. Или вы ждете другого архитектора?» — ответила я самым легкомысленным тоном: иного он не воспринимал.

Мастером был угрюмый, молчаливый, сдержанный ломбардец. Его суровое лицо цвета выгоревшей на солнце кожи ровным счетом ничего не выражало. Мне он повиновался по обязанности, поскольку назначен был моим подчиненным. Аббату пришлось черным по белому прописать это в договоре, чтобы избежать споров и недоразумений. Ломбардец согласился — боюсь, не слишком охотно. А может, у него просто недостало воображения оценить последствия своего поступка.

Бераджола махнул рабочим. Один из них, нерешительно приблизившись, взял кельму, макнул ее в ведро с раствором и закрепил пластинку на камне. Монсеньор аббат всыпал в бадейку с водой щепоть соли, потом плеснул в котлован, чтобы придать зданию устойчивости. «Adiutorium nostrum in nomine Domini, qui fecit coelum et terram [7], — произнес он, осеняя котлован крестным знамением. — Exorcizo te, creatura salis, per Deum vivum, per Deum verum, per Deum sanctum» [8]. Мастер вложил мне в руки камень — идеальный параллелепипед с кипенно-белыми ребрами. Вот бы ощутить его шероховатость... Но увы, я была в перчатках. Краеугольный камень моей жизни оказался на удивление легким. Держа его в раскрытых ладонях, словно приношение, я поняла, что пластинка с надписью — того же размера. Впрочем, долго камень у меня не задержался, перейдя, как велит обычай, к его превосходительству послу Франции. Тот и сам был не рад подобной чести, но, будучи самой важной из присутствующих персон, избежать ее никак не мог. Он был несколько удивлен, что камень ему протянула именно я: согласно ритуалу, это должен был сделать архитектор будущего здания. Похоже, о том, что архитектором буду я, аббат ему не сказал. Посол постарался избавиться от этой обузы как можно скорее, словно камень жег ему пальцы. Кто-то из свитских бережно отер вельможные перчатки платком.


Изготовил пластинку литейщик из Борго. Это традиция, которая тянется еще с библейских времен и, надеюсь, забудется нескоро: непременный искупительный обряд. На стройках поскромнее такие таблички делают из обожженной глины, на более важных — высекают из мрамора. Но мраморная плита сразу напомнила мне о надгробном камне, вроде тех, что Рим исторгает из своего чрева всякий раз, как винодел ведет борозду под новую лозу, а крестьянин вспахивает поле. Некрополи прошлого не дают покоя городу живых. Я же всегда предпочитала металл и потому выбрала свинец: в конце концов, таблички с проклятиями, которые в древности бросали в колодец нимфы Анны Перенны [9], тоже были сделаны из свинца.

Об этом мне еще в детстве рассказал отцовский приятель по прозвищу Токкафондо, Проныра. Из множества художников, что бывали в нашем доме, он был моим любимчиком. Лицо его уродовал шрам — напоминание об ударе мечом, едва не отправившем пройдоху на тот свет. Но меня это не пугало, а скорее завораживало. Токкафондо казался мне кем-то вроде сказочного людоеда или разбойника из старинной баллады. Слава за ним тянулась мрачная: он не раз сидел в тюрьме, был даже приговорен к смертной казни и спасся лишь тем, что приговор смягчили, отправив его ворочать веслом на папской галере.

Отец называл друга исследователем. В конце прошлого века каждый юнец грезил новыми землями и новыми народами, мечтал покорять океаны, леса и горные хребты Америки. А Токкафондо выбрал другой континент — тот, что был скрыт во тьме земли: невидимый глазу, близкий, но недостижимый, как Северный полюс. Из своих вылазок в недра Рима, как правило незаконных, он выносил на поверхность целые горы находок: так возвращались из Индии и Нового Света с перьями диковинных птиц, отравленными стрелами, статуэтками идолов или змеиными шкурками. Добычу сакральную — мощи христианских мучеников или тех, кого он ими нарекал, — Токкафондо сбывал с рук за деньги. А языческую — найденную больше по случаю — раздаривал знакомым: пальцы античных статуй, осколки мраморных сандалий или флаконов для духов, даже игральные кости и глиняные фигурки оленей, собак, кроликов или кошек, захороненные родителями в гробнице ребенка за многие столетия до эпохи мучеников [10]. Когда мне было года четыре или пять, он дарил такие фигурки десятками, и я играла с ними, покуда они не рассыпались в пыль прямо у меня в руках.

Но свинцовые пластинки с таинственными надписями он, невзирая на недовольство отца, уже присмотревшего их для использования в качестве пресс-папье, все-таки отнес обратно. Один его клиент, известный знаток, утверждал, будто расшифровал письмена и обнаружил, что это страшные проклятия. Токкафондо бросил их в колодец, откуда прежде вытащил, и, боясь вызвать гнев мрачного языческого божества, отказывался даже признаться, в каком именно районе Рима тот колодец находится. Из суеверия отец отвел нас всех за благословением к чудотворному образу Мадонны. Сам Токкафондо с нами не пошел и в скором времени умер.

С какой бы радостью я, подражая древним, велела бы выбить на свинцовой пластинке грозные, вселяющие ужас слова, вместо того чтобы риторически чествовать мир, обретенный по итогам чужой войны! Я бы написала: «Будь проклят до сотого колена тот, кто коснется единого камня этой восхитительной виллы...»


Однако надпись была куда короче. К тому же на латыни. В ней упоминался год, 1663-й, и обстоятельства, способствовавшие началу строительства, то есть восстановление мира между двумя могущественными державами: Святой Церковью и Францией. Кстати, обе они были не чужды и аббату: в одной он родился, другой служил. Точных формулировок не помню: зубрить латынь я никогда особенно не любила, поскольку считала ее бесполезной.

Эпиграф, надпись на камне, закладываемом в основание будущего здания, обычно заказывают у какого-нибудь известного поэта, хотя написанные им стихи никому и никогда не суждено прочесть. Если, конечно, архитектурный шедевр, возведенный на этом камне, не рухнет в результате землетрясения, проседания грунта или ошибки в расчетах. И не будет снесен по причине ветхости или изменившихся вкусов, в свете которых он станет выглядеть старомодным и нелепым, — чего, очевидно, не желают ни поэт, ни заказчик. Таких эпиграфов, должно быть, уже сотни, тысячи. Их можно найти под каждым домом. Целая антология эпиграфов! И пока стоит Рим, света ей не увидеть.

Этот я попросила написать нашего общего с аббатом и моим братом Базилио знакомого. Зовут его Карло Картари (зовут, а не звали: думаю, он еще жив). Для Рима он был довольно значительной фигурой. Я бы даже назвала его другом, но предпочитаю приберечь это драгоценное слово. И нисколько не стесняюсь признаться, что за всю мою долгую жизнь друзей у меня набралось не больше двух. В 1663 году мы с Картари были соседями, жили в одном доме, часто наведывались в гости друг к другу. Адвокат охотно пользовался нашей семейной библиотекой, брал почитать отцовские рукописи, безропотно предоставлял нам свою карету, беседовал с братом о политике и придворных интригах, а я с его женой — о вышивке и духах. И после всего этого даже не пригласил нас на свадьбу дочери, хотя именно я учила ее основам живописи! Вот ему я и предложила сочинить несколько торжественных строк, которые должны были принести нашей вилле удачу. Мне — нам — это и в самом деле было нужно.

Адвокаты кардинальской консистории, как и все прочие, — отъявленные любители марать бумагу. В Риме писателей всегда было больше, чем жителей. Они читали друг дружке свои творения, хвалили и льстили приятелям, изливали яд на чужаков. Писали обо всем на свете, в стихах и в прозе, на простонародном языке, вольгаре, и на высокой латыни. О бытовых мелочах и событиях, потрясающих весь мир, о папах, литургиях, святых, о времени и смерти. О часах, об ангелах, о повадках птиц, в особенности певчих, о желаниях плода в утробе матери, о пиве и природе вина: как его лучше пить, горячим или же холодным, опустив в бокал кусочек льда. Рифмовали что попало, без тени вдохновения и таланта. Отец научил меня распознавать настоящую поэзию. Я знала, что хороших стихов адвокат не напишет, но мне было все равно. Стихи нужны были для приличия, для меня же имела значение лишь последняя строчка. Мое имя.

Собственное, данное мне при крещении, и то, каким звалась семья. Базилио упорно не желал брать себе жену, и я уже начинала опасаться, что в новом веке, в будущем, которого мы уже не увидим, носить нашу фамилию станет некому. Мы с братом всю жизнь прожили детьми своего отца, но, как ни странно, отвергали саму идею наследственности. Дети могут умереть, бросить тебя, отречься, разочаровать или предать. Мы подозревали, что тоже успели предать то, чему он нас учил. Может, вернись Джованни Бриччи хоть на денек к жизни, он отказался бы нас признать. Мы мечтали оставить после себя творения, которым суждено просуществовать куда дольше нашего рода, — неповторимые, словно комета, возникшая в римском небе именно в дни строительства виллы. Мы любовались ею из окон нашего дома, подмечая, как от недели к неделе хвост этой косматой звезды растет, а не уменьшается, и задаваясь вопросом, какое послание она нам несет. Вот потому-то мне и пришла в голову мысль заложить свое имя в фундамент виллы, чтобы она была моей, даже если я не прожила там ни единого дня и не проспала ни единой ночи: чтобы оставить по себе память.

Из рук аббата в котлован посыпался град монет: испанские дублоны, онгаро [11], венецианские дукаты, серебряные скудо, римские сестерции... Не знаю, в какую эпоху зародился этот обычай, есть в нем что-то неодолимо языческое, однако его повторяют раз за разом, даже когда торжественно закладывают церковь. Произнеся слова благословения, монсеньор двинулся по периметру выкопанной ямы, кропя святой водой место, где будет возведено нечто вроде семейной капеллы. Мы чередой побрели следом за кадильщиком, бормоча молитвы. По правде сказать, мои молитвы несколько отличались от прочих. «Не дай мне ошибиться в расчетах, — мысленно заклинала я, — и благослови дом сей: да будет он роскошным и надежным, и да стоит он вечно». Пары ладана, валерианы, корицы и мирры, клубившиеся над кадилом, ненадолго заглушили запах сырости, смолы и перегноя. Тем временем землекоп спустился на дно котлована — довольно глубокого, поскольку фундаменту предстояло удержать весьма высокое здание — и уложил камень. С того места, где мы стояли, видеть его я уже не могла. Но поняла, что пришло время снять с цепочки обсидиановый кулон, который носила на шее целых сорок три года.

Стены Иерусалима, как я прочла в Откровении, иудеи украсили ясписом и сапфиром, халкидоном, смарагдом, сардониксом, хризолитом, бериллом, топазом и аметистом [12] — в общем, драгоценными камнями. Я же — осколком обсидиана, которому и цена всего пара байокко [13]. Но ничего драгоценнее у меня не было. Все эти годы я ждала исполнения пророчества. И вот время наконец пришло. Я бросила обсидиановый кулон в котлован, поверх свинцовой пластинки, чтобы он остался там навсегда. Остальные были полностью поглощены литанией [14] или зевали от скуки и потому, вероятно, ничего не заметили.

На глаза навернулись слезы. Вуаль плотного кружева скрыла не только мое лицо, но и мою слабость. Если мастер что и углядел, то не подал виду. Церемония закончилась, гости уже спешили рассесться по каретам, а ничего не подозревающий аббат взял меня под руку и повел к лебедке, чтобы разъяснить кое-какие принципы работы шкивов. Он рассуждал о кирпичах и бетоне, радуясь качеству песка, на котором мы намеревались строить... Но я не слышала ни слова. И глаз не поднимала: слой пудры, выбеливший его лицо, не мог скрыть появившиеся морщинки.

Плакать не хотелось. Я была счастлива и считала, что достигла вершины. Вот уж не думала, что мне вообще представится такой шанс. С чего бы? Я намеревалась создать то, на что не посягала еще ни одна женщина. Даже в самых смелых мечтах. Совершенно убежденная, что заслуживаю этой привилегии, я тем не менее была за нее благодарна. Несомненно, мир вскорости узнает, кто придумал, спроектировал и построил эту виллу. Довольно миниатюрную по сравнению с теми, что возводили на римских холмах люди куда важнее нас, однако вполне способную подстегнуть ход истории. Символ эпохальных перемен, отправная точка для всех женщин: тех, кто занимается искусством уже сейчас, тайком, в полутемных каморках, и тех, кто еще даже не родился, — вот чем должно было стать наше детище. И мы с аббатом гордились им, как гордятся поздние родители, благословленные нежданной милостью.

Велев выбить на свинцовой пластинке свое имя, да еще назвав себя «architectura et pictura celebris» [15], я впала в грех тщеславия. Но вполне простительный: ведь надпись эта не предназначалась для посторонних глаз, поскольку была заложена в основание фундамента и покрыта тысячами руббио [16] сырой плодородной земли Монте-Джано. Я сделала это не из конформизма или безвольно подчиняясь устоявшемуся обычаю — нет, исключительно по любви. Так матери, оставляющие детей в ксенодохии [17], заворачивают младенцам в пеленки амулет — половинку монеты. Знак, по которому однажды смогут их опознать. Думаю, в этом все и дело. Если бы дела пошли плохо, если бы виллу, мою любимую дочь, у меня отобрали, я тешила бы себя иллюзией, что она меня отыщет.


Мне не раз случалось задаваться вопросом: видны ли еще те буквы на пластинке или ржавчина давным-давно разъела и уничтожила их? Да и стои́т ли сама вилла? Порой я опасалась, что это был лишь сон. Но убедиться собственными глазами не могла, поскольку больше не выхожу из кельи и даже пищу принимаю за конторкой: лестница, ведущая вниз, на улицу, для меня слишком крута.

А на прошлой неделе объявился один священник, который, услышав где-то мое имя, решил узнать, жива ли я еще. Я удивилась — ко мне ведь уже лет десять никто не заходил, — но его приняла. От новостей из внешнего мира у меня перехватило дыхание. И как только сердце не разорвалось? Я все не могла успокоиться, покуда женщина, что мне помогает, не принесла чернил, перья и бумагу. Лишь благодаря тому священнику я и пишу эти воспоминания.

Будучи в церкви Святого Панкратия на Яникуле, он заинтересовался зданием-кораблем, что высилось неподалеку, по ту сторону дороги к загородному дворцу, недавно выстроенному Лоренцо Корсини [18]. Управляющий сказал, что вилла заброшена. Нынешний владелец, герцог, уже много лет здесь не бывал. Садовник регулярно получает жалованье, ухаживает за парком, собирает виноград и делает вино. Однако лоджия постепенно разрушается, а от фундамента поднимается сырость: вероятно, то и другое выстроили не слишком добротно. Лепнина и пилястры разбиты, штукатурка осыпалась, селитра расписала арабесками своих высолов обветшалые стены, в них ширятся трещины, потолки просели и пошли плесенью, балки сгнили, с крыши льет на рамы и картуши.

Аббат, которого все считали бессовестным карьеристом, оставил виллу герцогу, доказав тем самым свою преданность. А ведь преданность — та же честность. Хотя, сказать по правде, он и не мог поступить иначе. Разве был он свободен в своих поступках? Все, чем он владел, чем мы владели, ему не принадлежало. Нам не принадлежало. Однако без нас не появилась бы и вилла — невероятная, смелая, дерзкая. Такая, какими хотели быть мы сами — и какими стали, только создав ее.

Я понятия не имею, где ты и кто ты. Но хотела бы, чтобы ты ее увидела. И поняла, что возможно все.

8. «Заклинаю тебя, тварная соль, именем Бога живого, Бога истинного, Бога святого» (лат.).

7. «Помощь наша — в имени Господа, сотворившего небо и землю» (лат.).

6. Аббат — в Италии и Франции XVI–XVIII веков титул дворян духовного звания, не обязательно принявших сан.

10. Эпоха мучеников — период гонений на христиан во II–IV веках.

9. Анна Перенна — по Овидию, сестра Дидоны, которая, влюбившись в Энея, утопилась в реке и стала нимфой. Отождествлялась с богиней наступающего года.

18. Лоренцо Корсини (1652–1740) — будущий папа римский Климент XII.

17. Ксенодохий — в средневековой Европе приют для бедняков и странников.

16. Руббио — итальянская мера сыпучих тел (ок. 0,3 м3).

15. «знаменитая художница и архитекторша» (лат.).

14. Литания — молитва в форме распева, адресованная Иисусу Христу, Деве Марии или святым.

13. Байокко — мелкая монета Папского государства.

12. Откр. 21:18–20.

11. Онгаро — итальянское название венгерского дуката.

Часть первая

ДОЧЬ ДЖАНО-МАТРАСНИКА

(1616–1628)


Строительной пылью я дышала с самого рождения. Вопреки уверениям приезжих из стран молодых, еще не имеющих истории, удача родиться в городе столь древнем, что его почитают вечным, влечет за собою желание не сохранять прошлое, а созидать будущее. Сколько я себя помню, Рим являл собой бескрайнюю поросль строительных лесов, усеянную кратерами котлованов. Работы велись повсеместно, от Ватикана до Квиринала, от Эсквилина до Яникула. Каждый день по улицам тянулись вереницы запряженных волами повозок, груженных травертиновыми плитами или балками, которым совсем скоро предстояло удерживать своды и перекрытия. Терпкий запах дерева и смолы от строительных лесов мешался с влажными миазмами мха, покрывающего тысячелетние руины. На одном пятачке можно было споткнуться о штабеля кирпичей и груды битого щебня. Повсюду сносились и возводились, зачастую с использованием тех же материалов, новые церкви, дома, оратории, улицы. Сильные мира сего состязались в высоте построенных дворцов, дерзости куполов. Рим менял облик каждый сезон, и те, кто отлучался надолго, уже с трудом его узнавали.

Так на несколько месяцев, еще до моего рождения, пришлось уехать и моему отцу: граф Франческо Биша пригласил его расписать главный зал дворца в Маццано — городе-крепости, что высится над древней Кассиевой дорогой в дне пути от Рима. Брат монсеньора, клирика Апостольской палаты и главы папской комиссии по снабжению, Биша имел жену-святошу, при этом обожал театр и был благодарен за удовольствие насладиться актерскими и драматургическими талантами отца, которого, впрочем, ценил также и как художника. А поскольку к 1616 году других титулованных заказчиков у нас не осталось, отец не мог отказать графу в этой услуге. Вернувшись наконец в Рим, он ехал себе по виа делла Фрецца, но едва свернул за угол, на Корсо, как заметил, что в фасад нашего дома вбивают стальные костыли. И сразу подумал, что, если район — по правде сказать, довольно запущенный — решат перестроить, домовладелец поднимет арендную плату, а то и вовсе выбросит нас на улицу.

С тех пор как родители поженились, они каждый год начинали в новом доме. «Будто потаскухи, непрерывно меняющиеся кроватями, чтобы не приедаться», — шутил отец. На самом деле речь всегда шла лишь о комнате, поскольку квартиру целиком мы позволить себе не могли и делили арендную плату с другими жильцами. Тех, с кем отцу и матери приходилось жить до моего рождения, я не знаю — только тех, что появились позже. Со съемщиками моя невероятно разборчивая мать не ошиблась ни разу. Она прекрасно помнила, как отец, обладавший даром притягивать неприятности и предпочитавший общество таких же оригиналов, водил в дом самых скандальных художников, самых невоспитанных лапшерезов и самых высокомерных чужестранцев — народец, которому сам факт переезда в Рим давал основание считать себя главными действующими лицами в грандиозном театре мира, а к моим родителям относиться как к статистам. Долгие годы, пока мы наконец не изыскали возможности оплачивать квартиру сами, матери приходилось терпеть пьяную отрыжку и пуканье этих чужаков.

Договор аренды родители подписывали сроком на двенадцать месяцев, а когда тот заканчивался, перебирались вместе со всем скарбом куда-нибудь еще, стараясь только не слишком удаляться от насиженных мест. Даже в таком огромном городе их мир составлял, по сути, не больше крохотной деревушки: виа Паолина, виа Ферратина, виа деи Гречи, переулки за пьяцца дель Пополо, дворики за базиликой Святого Андрея в зарослях или за бургундским ораторием... Для художника покинуть виа дель Корсо было все равно что пересечь границу и очутиться в другой стране. Отцовские друзья и коллеги — знаменитые и безвестные, сказочно богатые и нищие, римляне и чужестранцы, трастеверинцы и бургундцы, монтичане и австрийцы, галлы, лотарингцы, фламандцы и каталонцы, главы мастерских с двумя десятками учеников, получавшие за одно полотно тысячи скудо, и чернорабочие, едва наскребавшие двадцать байокко за целый день тяжкого труда, — сгрудились в нескольких переулках. Они виделись каждый день. Все обо всех знали. С кем-то водили дружбу, кого-то уважали, но по большей части до смерти друг друга ненавидели. Могли оклеветать, пырнуть кинжалом, увести работу, подмастерьев, любовниц и шлюх, швыряться камнями, экскрементами и артишоками. Зато не страдали от одиночества.

У моего отца Джованни, которого все называли Бриччо, врагов не было. На него ни разу не подавали в суд, не клеветали, и сам он ни на кого не клеветал. Его не обвиняли в побоях, швырянии камней, поношениях, пасквилях, разорении дома или фонтана, порче дверей, вскрытии трупов, незаконной врачебной практике, краже чужих рисунков, размещении подложных вывесок, подделке игральных костей, бесчинстве, драках, изуверстве, незаконном ношении холодного или огнестрельного оружия, приступах ревности — короче говоря, массе преступлений, в которых обвиняли и за которые зачастую и осуждали почти всех его коллег. Тюрьма для них была ночлегом не хуже любого другого, разве что окна зарешечены. Противник ссор, сторонник мира, «он не причинил зла ни единой живой душе, включая и скотину» — такую эпитафию отец желал бы видеть на своей могиле.

Впрочем, непорочностью своей он не слишком гордился. Однажды, когда он был уже настолько плох, что перестал кого бы то ни было узнавать, отец сказал, что подобная репутация лишь доказывает несостоятельность художника. Никто и никогда не числил его в соперниках. Даже Меризи, надменный гордец Караваджо, ни об одном художнике прошлого или настоящего не сказавший доброго слова, зато поединки затевавший буквально с каждым собратом по профессии, сколько их ни обреталось в Риме, отца пощадил. Некоторое время они работали вместе в мастерской Джузеппино Чезари [19], выписывая одни и те же цветы и фрукты. Правда, по разным причинам: кому-то из учеников Арпино поручал мелочную работу, поскольку они были слишком хороши, и маэстро боялся, что его затмят; кому-то — поскольку таланта недоставало, и он боялся, что, поручив ученику какую-либо фигуру, вынужден будет уменьшить цену картины. Отец, в ту пору четырнадцатилетний, считал все эти розы, апельсины и айву необходимой ступенью в освоении ремесла; Караваджо, в свои двадцать два года бывший художником вполне сложившимся, воспринимал как прямое оскорбление. Дошло до того, что он поругался с мастером и почти сразу пошел своим путем. Однако за эти несколько недель Караваджо не соизволил отпустить в адрес Бриччо ни единой колкости. «Даже имени моего не узнал, — вздыхал отец. — Понимал, что с моей стороны соперничества опасаться нечего».

И все же мне хочется думать, что врагами среди художников отец не обзавелся, поскольку его заразительная жизнерадостность вмиг обезоруживала любого склочника. Все вокруг воспринимали себя слишком всерьез, для него же живопись была сперва мечтой, затем страстью, пока наконец не стала ремеслом — профессией, обеспечивающей хлеб насущный и какое-никакое положение. Он был благодарен судьбе уже за то, что не трепал всю жизнь шерсть для матрасов, хотя к моменту моего рождения уже осознал невозможность выразить себя посредством фигур и цветов.

Пока мать переживала родовые схватки, отец, чтобы отвлечь мою сестру Альбину, брал гитару и пел: «Вы, красотки, так стройны и молчаливы, и мордашки ваши так смазливы... Не успеешь оглянуться — женихом обзаведутся те красотки, что стройны и молчаливы...» Конечно, гитара — это не лютня и не теорба [20], набренчать на ней пару аккордов может любой конюх, но отец играл почище настоящих музыкантов. Говорил, что выучился у цыган, поскольку вырос вместе с цыганскими ребятишками на виа Бабуино. Тогда цыгане еще казались римлянам очаровательным экзотическим народом, пришедшим издалека, а не презренными ворами и мошенниками, как сегодня. В детстве отец часто резвился с этим ничейным отродьем: летом они играли в догонялки, уплетали фрукты и швырялись друг в друга косточками. И всегда держались вместе, так что разразившаяся эпидемия лихорадки прибрала всех разом, не считаясь с происхождением. Цыганята и младшая отцовская сестра умерли, сам же он, как и было предсказано, выжил.

Правду сказать, отец всерьез занимался музыкой, даже недолго проучился у настоящего композитора, когда один аристократ из Пьяченцы, услышав в дедовой лавке, как любознательный мальчишка перебирает струны, решил, что распознал в нем искру таланта. Отцу всегда удавалось находить влиятельных покровителей, которые верили в него, не ожидая ничего взамен: и это далеко не последнее из дарований, доставшихся мне в наследство. Он также обладал чистейшим тенором и настолько великолепно пел, что впоследствии стал регентом в ломбардской церкви Святого Карло на Корсо, хотя должность эта не предназначалась для мирян. Впрочем, Бриччо подобные детали нисколько не беспокоили: он не собирался отказываться от ежемесячного жалованья в один скудо и с радостью принял назначение, а когда случалось дирижировать концертом, ограничивался тем, что накидывал сутану.

Но тем утром ни гитара, ни тенор, ни неаполитанская песенка на рыдающую пятилетнюю Альбину не действовали. Видеть она ничего не могла, поскольку повитуха заткнула полог балдахина под матрас, зато все слышала и до смерти перепугалась. Пять лет спустя, когда пришел мой черед слушать крики матери, рожавшей Базилио, я поняла весь пережитый сестрой ужас. И молила Господа, чтобы мне никогда не пришлось так страдать.

К тому же стук молотков, грохот падающей штукатурки, ритмичные удары кирки, звон колоколов близлежащей церкви Святого Лаврентия, выкрики продавца оливок и бродячих торговцев чесноком или салатом заглушали отцовские наигрыши. На 13 августа выпал, наверное, самый жаркий день в году, и повитуха не стала закрывать ставни, чтобы матери было чуть полегче, однако жили мы на втором этаже, а вощеная бумага, которой заделывали окна, нисколько не препятствовала шуму. К счастью, как оба они, посмеиваясь, рассказывали после, я не заставила мать мучиться слишком долго: канал уже был судоходным, ведь меня она родила третьей.

Третья девочка за десять лет брака. Позор для любого другого отца — но не для моего. Бриччо жил тогда беззаботно. Будущее его не тревожило. Препоручив себя заботам Иисуса и Фортуны, он свято верил в них обоих. Цыгане — все те же, с виа Бабуино, — предсказывали, что он счастливо проживет по меньшей мере лет сорок: что будет дальше, он предпочел не спрашивать. А в тот августовский день ему уже исполнилось тридцать семь. Видя смешное во всем, отец видел его и в себе. Взмокший, изможденный, с гитарой в одной руке и песенником в другой, он склонился над сморщенным багровым существом, девяти фунтов весом и со щелкой между ног вместо вожделенной трубочки, и буркнул повитухе: «Ни байокко-то я не стою, Марта. Даже ссыкунишку набрызгать не могу». Эта сплетница, бесстыжая, как и все кумушки, что наживаются на женской природе, сама мне проболталась. В конце концов, кто знал нас лучше? Ведь Марта Бриччи приходилась ему сестрой.

Позже отец признался, что созерцал меня с чувством острого разочарования. Безусловно, рождение третьей дочери подряд огорчительно, но он был убежден, что в скором времени сумеет отыграться. Кьяра, моя мать, в свои двадцать семь по-прежнему волновала его кровь ничуть не меньше, чем в тот день, когда, впервые ее увидев, отец поклялся, что эта неаполитанка, гордячка и спорщица, сирота без гроша в кармане, зато чистая и свежая, как майское утро, станет его женой. Я же, напротив, была чернее таракана и пыхтела так, будто задыхалась.

Летние дети долго не живут. После Успения вдыхать дурной римский воздух с его миазмами опасно. Однако более здоровых условий для меня и всей нашей семьи отец обеспечить не мог. Уехать отдыхать в Риме могут себе позволить разве что кардиналы да аристократы с домочадцами.

Три дня спустя меня окрестили в церкви Святого Лаврентия, практически пустой, поскольку 16 августа весь народ выбирается на крыши или приникает к окнам, выходящим в сторону Тибра, чтобы поглазеть на лодочное палио [21], в ходе которого десяток юнцов состязается, кто быстрее оторвет голову утке, подвешенной на перекинутой с одного берега на другой, прямо над течением, веревке. В общем, церемонию моего введения в общество добрых христиан не удостоили присутствием даже самые близкие отцовские друзья. Праздники в Риме — превыше всего. Замирает двор, замирают обиталища черни, и даже сама смерть замерла бы в ожидании, будь она приглашена.

Отец с некоторым облегчением вручил меня куму Энеа, обрюзгшему, плешивому портному из Имолы, что шил костюмы на него самого и всю их театральную труппу. В смысле целибата кум Энеа — что было очевидно с первого взгляда — дал бы фору любому монаху, а значит, не имея на иждивении собственных детей, вполне мог оставить крестнице целую кучу денег: вот почему я не удостоилась чести заполучить в крестные ни поэта-лауреата, ни даже художника. Кум Энеа, раздувшись от гордости, что породнится с живописцем, работавшим в мастерской кавалера Джузеппино Чезари из Арпино, любимца покойного папы Климента VIII из семейства Альдобрандино, неловко, словно ягненка, простер меня над купелью.

Отец велел куму Энеа позаботиться обо мне на случай, если с ним что-то случится (его неотвязно терзала мысль о грядущем сорокалетии, поскольку срок этот неумолимо приближался). А после напрочь забыл и даже хвастался, что снова взял меня на руки только на Успение следующего года, уже после первого дня рождения. «Не хотел к тебе привязываться, — объяснял он. — Я уже схоронил Вирджинию, свою первую. Она была нежна, как ангел, да только прожила всего десять месяцев. И эта утрата разбила мне сердце».

По правде сказать, отец еще долго меня не замечал — пока я не начала вслух повторять строки из пьес, которые он декламировал, буйно размахивая руками. Только тут он осознал, что я все понимаю. Я всегда и везде следовала за ним, ведь там, где был Бриччо, царила радость. Но он старался меня избегать, поскольку не был уверен, что я выдержу, что не растрачу понапрасну его время и чувства. И оказался прав — хотя тем самым лишил меня счастливых лет детства, которые мы могли бы провести вместе. В августе 1616 года в нашем приходе Святого Лаврентия крестили тридцать одного ребенка, в июне — пятнадцать, в июле — двадцать семь, в сентябре — двадцать шесть. Менее половины пережили первый год жизни, и лишь половина той половины — пятый. Каждый из нас — выживший. Жизнь, которой мы живем, принадлежит не только нам одним. Мне предстояло жить за Вирджинию, потом за Рокко, за Антонию, за Джулиану... Вот почему я старалась не упустить ни единого дня, что был мне отпущен.


К тому времени, как мне исполнилось четыре года и три месяца, мы успели переехать четыре раза. Но помнится только один. Ноябрьский вечер, во мне едва ли пять пядей роста, все молочные зубы еще на месте. Небо уже налилось свинцом, света остается на час или чуть больше. Я сижу на лестничной ступеньке в доме неподалеку от Приюта неисцелимых, где мы обитаем уже двенадцать месяцев. На коленях у меня наша рыжая кошка, на голове берет, покрывало из конского волоса прикрывает плечи, шерстяные гамаши — ноги, но голые маленькие ручки успели посинеть от холода, а одного лишь дыхания явно недостаточно, чтобы их согреть. Из распахнутой двери теплом тоже не тянет, поскольку камин не топлен. Разбухшая от влажности штукатурка сыплется со стен, и отвалившиеся чешуйки у меня в руках мигом превращаются в мелкую пыль, похожую на муку. Это бельмо домов на берегу реки — гиблое место. «Будь проклят тот день, когда мы сюда вернулись», — срывающимся голосом повторяет мать, утирая слезы рукавом облезлой пелерины. Я еще слишком мала, чтобы понять, почему она так ненавидит этот дом.

Присматривать за мной мать доверяет сестре Альбине. С тех пор, как родился Рокко, та целиком и полностью обо мне заботится: переодевает, моет голову, трет спинку, учит считалочкам и смешным песенкам-сторнеллам. А я ее боготворю и во всем подражаю. Альбине уже девять, и ей позволено вторгаться в закрытый для меня мир взрослых. Сестра у меня хорошенькая, такая же живая и остроумная, как мать, даже медно-рыжие волосы от нее унаследовала. И отец ее любит больше: не знаю, откуда я это знаю, просто знаю — и все. Хотела бы я быть Альбиной. Тогда Бриччо посвящал бы мне стихи и песни.

Я же унаследовала от матери ревнивую, неистовую любовь к этому загадочному человеку, чьи пальцы перепачканы чернилами, вечно склоненному над бумагами, погруженному в себя, рассеянному. Он никогда не спит, называет себя десятком разных имен — по одному для каждой из своих личностей. Нынче он носит блузу художника, после — маску Панталоне, сегодня — одеяния священника, а назавтра, ради приема с какими-то банкирами, одалживает бархатную шляпу с алым пером. В свои сорок с небольшим Бриччо по-прежнему красив. Лицо в обрамлении темных кудрей украшают горделивый парус носа, острая бородка, лихо закрученные усы и черные как смоль глаза с озорными искорками. В самых ранних моих воспоминаниях волосы его уже чуть поредели и подернулись сединой, а на впалых щеках, словно плуг в рыхлой земле, проложили две борозды жизненные невзгоды. Впрочем, как выглядел отец в молодости, задолго до моего появления, я тоже знаю: видела гравированный портрет в одной из его книг. И прекрасно понимаю, почему моя мать, за которой увивались все кому не лень, выбрала сына матрасника. Я бы и сама его выбрала.

В тот вечер Альбина велела мне сидеть на лестнице, никому не мешая, и ни в коем случае не сходить с места. Когда все будет готово, меня позовут, и мы пойдем в наш новый дом, роскошный, как у настоящих принцесс. Но мне скучно, заняться нечем, а заплетать косички тряпичной кукле надоело. Время течет слишком медленно: такое ощущение, будто я сижу на лестнице уже целую вечность.

Джакомо, прыщавый отцовский помощник, и носильщик, огромный, как буйвол, входят в квартиру налегке, а после выходят, согнувшись под тяжестью ящиков с книгами. «Вот какого хера таскать с собой все эти бумажонки? Только рыбу заворачивать и годны!» — бранится, отдуваясь, носильщик. Мать научила меня шептать: «Господи, прости!» — и креститься, если кто позволяет себе непристойный жест или ругательство. А при слове «хер» нужно креститься дважды, ибо оно упоминает орудие греха: я это знаю, поскольку отец, подвизающийся в церкви Святого Карло, утверждает, будто это единственный вклад, внесенный ломбардцами в прекрасный итальянский язык. Я так и делаю, быстро шепча: «Господи, прости!» Осенять себя знаком креста приходится часто, поскольку, к сожалению, чистый, красивый язык и вежливое обращение в Риме являются привилегией чужестранцев, а мне их покуда встречать не доводилось.

Альбина ходит за носильщиком по пятам, опасаясь, как бы этот здоровяк не поломал ее ивовую корзинку со швейными принадлежностями: она как раз начала вышивать слюнявчик, но, поскольку Рокко тот больше не понадобится, переделает его в воротничок для меня. Вдруг носильщик останавливается, оборачивается и выдыхает что-то прямо сестре в лицо. Альбина пятится, покраснев, как яблочная кожура. В том, как она липнет к этому буйволу, и во взгляде, который он устремляет на тело сестры, затянутое в красное платье, явно что-то не так, но я не могу сказать, что именно. В свои девять лет Альбина куда менее свободна, чем я. Мне разрешают играть на лестнице, а моя сестра не может даже в окно выглянуть. Первое из усвоенных мною правил: окно для женщины — это врата, ведущие в Ад. Поймав распаленный взгляд носильщика, мать хватает Альбину за локоть и тащит в дом. Нас разделяет стена с вытянутую руку толщиной, и все же я отчетливо слышу звук пощечины. Смотрю на дверь, ожидая, когда выйдут примирившиеся мать и сестра. Но первым из двери показывается стул. Из прорехи в кожаном сиденье, длиной с мою ногу, торчит набивка. Пока стул стоял дома, прикрытый подушкой, об этом никто не знал. Теперь же прореху могут увидеть все. Я инстинктивно вскакиваю и бегу за этим драным стулом вниз по лестнице, словно могу как-то его спасти.

Вся наша мебель, промокшая и потемневшая от дождя, выставлена рядком на улице. Носильщик без особых усилий или раздумий взваливает ее на телегу. И в моем сознании впервые формируется связная мысль, куда более болезненная, чем материнская пощечина Альбине. Все наши пожитки там, в телеге, запряженной тощим осликом. У нас слишком мало мебели. И теперь соседи узнают, что мы бедны. Второе усвоенное мною правило: жители Рима делятся на четыре категории. Богатые, зажиточные, бедные, нищие.

Мы считались зажиточными. Так мне сказала бабушка Изабелла, неунывающая мать моей матери; и дедушка Джованни Баттиста, скаредный отец моего отца, потом повторил. А поскольку, являя собой полную противоположность друг другу, они оставались моими единственными бабушкой и дедушкой, их согласие имело силу неопровержимой истины. Впрочем, отец, у которого по любому вопросу было собственное мнение, оспаривал общепринятую классификацию. Он всегда утверждал, что богат несметно, архибогат, потому что никто, даже сам папа римский, не может быть богаче художника. Но теперь я думаю, что мой любимый отец — мошенник и попросту меня надул. Что мы лишь притворяемся зажиточными, а на самом деле едва ли богаче бедняков.


Лавки в это время еще открыты, но торговцы высыпают на порог, чтобы проститься с уходящим Бриччо. В окрестностях Приюта неисцелимых отец весьма популярен: того, кто умеет рассмешить, ценят здесь куда выше священника или даже врача. И все благодарны Бриччо, поскольку смешить ему удается даже тогда, когда черная меланхолия тянет их утопиться в Тибре. Даже служители Приюта выходят пожать ему руку. Обшарпанная мебель, сваленная кучей на телеге, нависает над ними, словно вестник беды.

Отец хлопает каждого по плечу, демонстрируя веселость. «До сих пор слепая Фортуна мною пренебрегала, — смеется он, — но уж на сей раз я заставлю ее поскрипеть костями! Коли немедленно не поцелует меня в лоб, надаю ей оплеух прямо в новом доме, тем более что стоит он на правильной стороне Корсо, на виа Бергамаски...» Но я чувствую, как напряжен его голос, и понимаю, что это притворство, что он и сам сейчас с радостью растворился бы в воздухе, ведь ему уже сорок один, а никто так и не назвал его мастером, и все, что у него есть, помещается в одну запряженную осликом телегу, и уважение он зарабатывает, вызывая у простых людей улыбки, а не занимаясь ремеслом, которое так любит.

Желая скрыть, что стала свидетельницей его позора, я припускаю в сторону Корсо. Кукла выскальзывает из рук и падает в грязную лужу, кошка, мяуча, следует за мной до перекрестка, но дождь ей не по нраву: она дыбит шерсть и отстает. Когда я о ней вспоминаю, уже слишком поздно. Больше мы ее не увидим.


Родители настолько поднаторели в переездах, что могли в какие-то три часа погрузить весь свой скарб. Делалось это обычно ближе к вечеру, чтобы, воспользовавшись темнотой, выиграть пару дней, пока домовладелец не заявит о непогашенных долгах и мелком ущербе, якобы нанесенном его имуществу. Бриччо и Кьяра привыкли обходиться малым. Не считая злосчастного стула с сиденьем из воловьей кожи, наследства блаженной памяти отца моей матери — стул этот служил реквизитом в мастерской, — а также картин, рулонов холста и картона, мольбертов, ступок, красок, принадлежностей для работы, книг и музыкальных инструментов, у отца ничего не было.

Дома наши всегда бывали уже обставлены. Хозяева предоставляли съемщикам не только стены, но и мебель, повсюду одинаковую, со столами грушевого дерева и стульями с соломенными сиденьями, такими грубыми, что на них можно было разглядеть следы от плотницкого топора. Матери, конечно, хотелось большей красоты: например, полный гарнитур красных кожаных кресел, полог алого дамаста на балдахине или резную кровать с витыми столбиками, как у ее кузины, певицы, что, выйдя замуж за клавесиниста и пользуясь покровительством кардинала Монтальто, была теперь богаче иной графини. Отец, ехидно посмеиваясь, отвечал с укоризной, что она, к несчастью, не поет, как ее соловушка-кузина, а трещит, как сорока, а сам он, будучи гениальнейшим музыкантом из всех, кого когда-либо рождал Рим, не станет ничьим лакеем и никогда не продаст свободу за презренные деньги, поэтому хватит с нее и нашей мебели. Стулья нужны только для того, чтобы усаживать на них наши довольные булки, а кровати — чтобы видеть сладкие сны. Так стоит ли тратить деньги на то, что все равно развалится? С другой стороны, культура, которую человек закладывает в свою головушку посредством чтения, остается с ним навсегда. И никакому ростовщику, никакому домовладельцу ее не отнять.

Своими у нас долгие годы были только матрасы — зато в изобилии, до трех штук на кровать, столь пышные и мягкие, что казалось, будто спишь на ватном облаке. Дед собственноручно набивал их в мастерской на виа дель Анима близ церкви Святого Пантелеймона. И мы меняли их каждые полгода, поэтому ни разу не видели ни блох, ни клопов, ни вшей.

Даже кастрюли, вертелы, решетки, столовые приборы, тарелки и стаканы родители купили только после того, как мы перебрались за Тибр и в доме наконец-то появилась кухня. А позолоченный генуфлекторий, деревянная скамеечка для молитв, вещь пугающей красоты и несоразмерной роскоши, достался им после смерти тети Марты, которая, в свою очередь, получила скамеечку после смерти свекрови, поскольку блаженной памяти кардинал Крешенци распорядился оставить своей верной служанке все, что было в ее каморке. Мы, Бриччи, опускались на эту скамеечку, лишь благоговейно отряхнув колени, но я всякий раз вспоминала, что несчастная, рано овдовевшая старушка заслужила подобную честь, опорожняя ночной горшок кардинала. Должно быть, столь непристойная мысль немало ослабила силу моих молитв, которые Мадонна-заступница, младенец Иисус и сам Господь Всемогущий явно пропускали мимо ушей.

В одежде у нас тоже не было недостатка. Кум Энеа, мой крестный-портной, кроил и шил для отца рабочие рубахи из грубого полотна, бархатные куртки, чтобы навещать прелатов при папском дворе или ученых и писателей в академиях, членом которых тот состоял, и даже одеяние священника для концертов в церкви Святого Карло на Корсо (с должности регента отца уволили, но одеяние он всегда держал наготове в сундуке — на всякий случай), не говоря уж о целом ворохе экзотических костюмов турка, француза, колбасника, крестьянина или дзанни, в которые труппа облачалась для карнавальных представлений. Отец расплачивался с кумом Энеа картинами: портной принимал их с той же легкостью, что и деньги, поскольку торговать искусством ему, как и многим его коллегам, было по душе. Поначалу он даже кое-что выручил, хотя больше восьми скудо за те картины никто и никогда не давал, но с течением лет и изменением вкусов ему и вовсе пришлось довольствоваться шестью или даже четырьмя скудо; пока, наконец — когда руки его стали дрожать так, что он уже не мог вдеть нитку в игольное ушко и вынужден был бросить ремесло, — старик не попытался продать их перекупщику, и тот заплатил ему такие гроши, что их не хватило даже на оплату счетов за лекарства у аптекаря, и кум Энеа окончил свои дни в приюте для бездомных. Впрочем, случилось это значительно позже.

Кум Энеа также шил для моей матери и бабушки Изабеллы (а потом — для сестры Альбины и меня самой), но с куда меньшей радостью: ворчал, что женское тело от природы ущербно, полно изгибов, выступов и вогнутостей, которые портят идеальный крой ткани. Как и все женщины, мать ко дню свадьбы получила приданое. И после не раз вынуждена была довольствоваться ножницами кума Энеа, ведь стоило ей попросить денег на вышитую шелковую шаль, отрез тафты или оплату услуг дамского портного, приходилось выслушивать отцовские насмешки.

Все в нашем доме казалось — и было — старым. Одежда год за годом изнашивалась, бархат и шелк теряли свой яркий цвет, подштанники и нижние юбки темнели от частых полосканий в мутной воде Тибра, но не отбеливались, поскольку за эту услугу прачка запрашивала слишком дорого: мать фыркала, негодовала, возмущалась, но поделать ничего не могла. Отец презирал мужчин, позволяющих женам себя тиранить. Он утверждал, что существует четыре типа мужей: мужья, достойные этого имени, знающие, как внушить уважение и управиться с домом; трусливые мужьишки, что малодушно оставляют штаны женам, а те в ответ ездят на них верхом; мужланы, мастера командовать, вспыльчивые, высокомерные и докучливые; и горе-мужья, игроки, бабники и выпивохи. Себя он гордо причислял к первой категории, хотя временами и повторял саркастически, что лучше бы ему вообще не жениться, ведь для мужчины подпруга куда лучше супруги, а от женщин один вред.

Сам отец в ту пору считал, что ни одна женщина ни капли не смыслит в искусстве, музыке и литературе, а уж тем более не в состоянии управиться с домашним хозяйством. Всякий раз, как он вспоминал, что нужно заглянуть в Книгу счетов, чтобы проверить список долгов, просроченных платежей и расходов, стоил ему седых волос. «В доме, — ворчал он, — даже пауки полезнее женщин, паразитов и транжир, только и умеющих, что сокращать доходы». Убедить его в обратном мать так и не смогла.

Сказать по правде, она то и дело прибегала к услугам бакурри [22] из гетто: заложила ожерелье, чтобы купить веер, веер — чтобы купить перчатки из кошачьих шкурок, перчатки — за семь пар шелковых чулок, а шелковые чулки — за лисий хвост, и в этой круговерти в итоге потеряла и то, и другое, и третье. Не то что ее Джованни, обожаемый и люто ненавидимый, порой за одно и то же, который все заработанные деньги — случалось, немалые — тратил на печать собственных книг или покупку чужих. Ничто другое ему стоящим не казалось.


Темнеет, но я упрямо иду вперед, поскольку не хочу, чтобы Альбину наказали за мое ослушание. Не оглядываясь, семеню под едва ощутимой ноябрьской моросью, ноги тонут в затопившем улицу вонючем болоте, где собираются испражнения из ночных горшков, шкурки от жареных каштанов, лошадиная моча. Выскочив на виа дель Корсо, я кое-как пробираюсь через толчею, стараясь избегать толпы, движущейся мне навстречу, словно девятый вал. Опустевший, неуютный, мерзлый, словно ледник, дом у Приюта неисцелимых мне покидать не хочется: там, на одной лестничной площадке с нами, живет отцовский друг, тоже художник, и дочери у него — наши ровесницы. А поскольку матерям приходится заниматься новорожденными, мы без помех можем играть хоть целый день.

Моего братишку звали Рокко. Он был хилый, вечно плакал и не давал нам спать по ночам. Вот почему, когда мать нашла его под одеяльцем, застывшего, словно птенчик на морозе, и издала вопль, до сих пор звенящий у меня в ушах, я не слишком расстроилась. Не рыдала, не рвала на себе волосы, как Альбина, которая любила таскать его по двору, завернув в белую пеленку, и с гордостью показывать подружкам, будто младенца Иисуса из рождественского вертепа. И в нашем переезде тоже виноват Рокко. Мать не хочет жить там, где умер ее малыш. Схоронили его рядом с Вирджинией, в церкви Матери Божьей, что на пьяцца дель Пополо. Личико почившего братишки казалось мне восковым.

Оглушенная гвалтом и выкриками прохожих, я едва не попадаю под карету — не то быть бы мне плоской, словно пицца. А все потому, что, залюбовавшись ею, я восторженно замираю прямо посреди дороги. Без кареты ты в Риме никто. Сама я ни в одной из таких еще не сидела и не могу представить, каково это: смотреть свысока на дорогу и бедняков, что тащатся по ней пешком. Наверное, все равно, что для меня — наблюдать за муравьями, вереницей бегущими по полу: я могу следить за ними, восхищаться трудолюбием, но потом, преисполнившись отвращения, непременно расшвыриваю всю эту братию в разные стороны, а тех, кто остается, давлю пальцами. Кучер в ливрее отмахивается от меня кнутом: и развелось же попрошаек на римских улицах!

Я шагаю вперед, пока еще чувствую ноги, пока различаю в сумерках вывески лавок. Вокруг все чужое. Вот бы добраться до бабушки Изабеллы... Я знаю, это где-то очень близко, но не могу вспомнить дорогу. Я заблудилась.

Дрожь сотрясает тело, зубы стучат, я падаю, поднимаюсь, утираю безудержно текущие по щекам слезы. В сгустившейся темноте никто меня не замечает. И я стараюсь не замечать прохожих. Вот какой-то мужчина мочится у стены кардинальского дворца — нашел тоже отхожее место. Из дверей, помахивая дубинкой, выглядывает слуга в золотых галунах, кричит, чтобы тот шел ссать в вонючую дырень собственной матери, и охальник убегает с болтающимся поверх штанов причиндалом. Морось застит мне глаза, будто платок при игре в жмурки. И вдруг я различаю трепещущий огонек фонаря над распахнутой дверью, ведущей в полуподвал. Из щелей-отдушин пробивается теплый свет. Читать я еще не умею, разбираю только рисунок на вывеске: фонтан. Я замерзла и проголодалась, а это определенно остерия.

В остериях отец бывает часто. Порой он проводит там целый вечер, за которым следуют бурные перепалки с матерью. Она кричит, что остерии доведут его до греха, он же уверяет, что посещает их лишь ради вдохновения: мол, только там и можно отыскать персонажей для комедий и записать самые лучшие шутки. Его послушать, так остерия — это величайший из театров мира. Мать в ответ причитает, что он совсем закоснел в своем вранье. И требует, чтобы отец выбросил из головы всю эту театральную отрыжку. Театр — всего лишь забава, хлеба насущного он нам не даст ни днесь, ни после. Ремесло художника — вот что позволяет нам набить брюхо.

От свечей под сводчатым потолком больше дыма, чем света. В глубине огромной залы, середину которой, судя по всему, освободили нарочно, виднеются длинные, сдвинутые к стенам столы, на полу — вымокшая под дождем собака, куча тряпья и пьяница. Меня оглушает взрыв хохота, потом слышны гитарные переборы. Песню я узнаю, отец тоже ее играет. И потому решительно, почти дерзко сбегаю вниз по ступенькам.


Родители так хотели поскорее покинуть дом, где скончался их обожаемый Рокко, что не заметили моего исчезновения, пока не выгрузили весь скарб на виа Бергамаски. Альбина говорит, отец, всегда такой сдержанный, совершенно обезумел. Обвинять дочь в том, что она недостаточно внимательно за мной следила, ни он, ни мать не стали. Раздобыв факел, Бриччо выскочил на улицу, за ним — его помощник Джакомо, а следом и все прочие обитатели нового дома, понятия не имевшие, как я выгляжу, начали нестройно выкрикивать мое имя. «Плаутилла, Плаутилла! — вопили они. — Плаутилла, Плаутилла, Плаутилла!!!»

Одно за другим распахивались окна, со всех этажей выглядывали люди, поскольку Плаутиллами в ту пору в Риме звалось великое множество женщин, девушек и девочек. По правде сказать, имени более римского, чем мое, и придумать сложно. Дать его дочери означало во всеуслышанье заявить о своем столичном происхождении. На каждую Порцию, Лукрецию, Камиллу или Вирджинию приходилось по Плаутилле. Теперь уже не то: мое имя вышло из моды. Мы живем в век скептиков, и никто больше не верит в историю о римской матроне Плаутилле, что встретила святого Павла, когда палач вел его к месту казни. И сказал ей апостол: «Здравствуй, Плаутилла, дочь вечного спасения. Одолжи мне плат, коим голову покрываешь, дабы мог я завязать себе глаза, а после вернусь к тебе и подаяние твое верну» [23]. Палач лишь посмеялся над ней: мол, ежели отдаст она осужденному свой драгоценный плат-омофор, то навсегда его потеряет. Но благородная матрона Плаутилла, радетельница веры Божией, все-таки отдала накидку Павлу. Палач, завязав ткань узлом на затылке, велел апостолу опуститься на колени и отрубил ему голову. Вскоре после мученической кончины Павел сбросил обагренный кровью омофор с небес прямо в руки молящейся Плаутилле, и та поспешила продемонстрировать язычникам, что апостол сдержал обещание, а следовательно, небеса существуют и все, о чем говорил Павел, — правда. В итоге они обратились. Так благодаря Плаутилле римляне уверовали в Иисуса Христа.

Мне эта невероятная история казалась настоящим чудом, и я очень гордилась тем, что Джотто написал ее для главного алтаря базилики Святого Петра — наиболее почитаемого места, посвященного первому апостолу. Теперь, правда, этот триптих перенесли из алтаря в ризницу, но, обучая живописи, отец часто водил меня по римским церквям и много лет спустя после того ноябрьского дня смог показать мне эти яркие, живые, манящие цвета. «Джотто, — сказал он мне, — первый художник в той истории искусства, которую я тебе преподаю и в которой ты должна найти свое место. Манера у него, конечно, своеобразная, архаичная, так теперь больше не пишут. Но его любишь, как праотца Авраама. Без опоры на наследие предшественников художнику нельзя». А моя тезка, изображенная Джотто на боковой пане

...