сейчас понимаю, что главные националисты — это русские. У нас же все плохие: этот — еврей, этот — белорус, этот — хохол, этот — таджик… Нет плохого народа, есть плохие люди.
Десятилетиями блокадники стыдились говорить о пережитом, а их дети брезговали спрашивать. Также скажу, что пока ее (Лидии Гинзбург) „Рассказ о жалости и жестокости“ читают мои американские студенты вместе с текстами Примо Леви, а не русские студенты и школьники, город Ленинград не может вступить в фазу изживания блокадного стыда.
Почти во всех блокадных дневниках и рассказах так или иначе происходит чудо. Чаще всего это чудесное появление отца (дяди, тети, друга, сослуживца, однополчанина) с едой — в момент, когда смерть кажется неизбежной. А может, действительно выжили только те, с кем произошло чудо? И теперь рассказывают о нем? А те, с кем чудо не произошло, ничего рассказать уже не могут.
Сергея Ярова «Блокадная этика: представления о морали в 1941–1942 годов».
Никакие границы так жестко не охраняются, как жанровые. Причем целой армией добровольцев.
— Вы дневник не вели?
— Какой дневник? У нас и чернила-то застывали. У меня вообще никаких чувств не было, я ничего не соображала. Чувства появились позже.
Голод — абстракция, его я не могу почувствовать — никогда в жизни я не была голодной. Бомбежка — другое дело. Я так часто проживаю ее в снах, слышу этот свист, эти взрывы, бегу к двери с номером шестнадцать и понимаю, что мне не успеть, что бомба уже летит и сейчас упадет прямо на меня
Голод — абстракция, его я не могу почувствовать — никогда в жизни я не была голодной. Бомбежка — другое дело. Я так часто проживаю ее в снах, слышу этот свист, эти взрывы, бегу к двери с номером шестнадцать и понимаю, что мне не успеть, что бомба уже летит и сейчас упадет прямо на меня.
Блокадный Ленинград — всегда черно-белый, его невозможно представить цветным. Все какое-то серое, черное, коричневое.
Человек вообще — нехорошее существо, хорошее быстро забывает и только к старости начинает добро вспоминать.