Читать бесплатно онлайн книгу автора Н. Ленау и его философские поэмы
Анатолий Васильевич Луначарский
Н. Ленау и его философские поэмы
Анатолий Васильевич Луначарский (1875–1933) — российский революционер, первый народный комиссар просвещения РСФСР с 1917 по 1929 г, академик АН СССР. Кроме государственной деятельности, активно занимался писательством, переводами, опубликовал множество статей по искусству и литературе.
Статья посвящена австрийскому поэту-лирику Николаусу Ленау, писавшему свои произведения в середине XIX ст. Луначарский называет его поэмы «философскими» не только из-за их содержания. Сам автор был человеком страстным, чутким и восприимчивым. Глубокая лиричность его натуры воплотилась в поэтической философии, решающей проблемы бытия и сознания.
А.В.Луначарский сделал многое для развития культуры и образования в зарождающемся СССР. Идеалом жизни он считал свободное и гармоничное существование, которое приносит удовольствие человеку и пользу обществу. Среди других критических трудов — лекция о И.С.Тургеневе, статьи «А.С.Грибоедов», «Александр Иванович Герцен», «Г.В.Плеханов как литературный критик».
Николай Ленау — выдающийся, гениальный лирик. Успех и очарование его лирических произведений объясняются, прежде всего, неудержимой, почти дикой страстностью натуры Ленау, выразившейся во всей его жизни, полной увлечений и страданий, в его истинно потрясающей, по свидетельству современных ему знатоков, игре на скрипке, в его ненависти к тирании, в умении быть истинным другом. Это был блестящий человек: при «библейской красоте» лица и фигуры, он обладал чуткостью и восприимчивостью, превосходившими человеческую меру и потому осуждавшими его неминуемо на море страданий; но ему даровано было в песнях выражать свои чувства; воспринимая трепетно и глубоко все воздействия окружающего, он все претворял в печально-страстную песню, в виде лирического стихотворения или дикой и захватывающей мелодии своей скрипки.
Однако значение Ленау не исчерпывается этим. Всякий выдающийся лирик неминуемо должен быть философом. Вся религиозная философия, философия, оценивающая явления, философия, намечающая идеалы, утешающая, обещающая философия есть лирика великих сердец, прошедшая сквозь великий ум. Но не всегда великие сердца соединяются с великим умом; если ум необычайно чуткого человека слаб, мы имеем перед собою безвестного героя какой-нибудь любви; чем же сильнее он, тем более растет способность обобщать свои чувства, и мы последовательно имеем художника-лирика, философа-этика и, наконец, религиозного учителя или великого революционного вождя.
Ленау стоит на рубеже поэта и философа, поэтому он и был автором четырех философских поэм, которые безусловно заслуживают имени настоящих перлов философской поэзии.
Ленау никогда не мог выяснить окончательно свои мысли, они всегда слишком сильно сплетались с чувством, они были горячи и потому нетверды, но вследствие этого он и не перестает ни на минуту быть поэтом. Он страдает своими мыслями, его идеи разыгрывают драму в его душе и выливаются оттуда в виде диалогов, признаний, проповедей. Но Ленау обладал большим умом — умом истинно философским: в нем не было ни одного внутреннего терзания, которое он не отвел бы к общей причине, не сделал бы глубоко значительным, возвысив до идейного страдания.
«Мой путь к божественному, — говорит Ленау, — лежит через личные страдания»[1]. Основной, мучительнейший вопрос Ленау есть вопрос религиозно-философский. Если природа имеет свои законы, не похожие на человеческие, отнюдь не имеющие в виду человека (а ведь вся действительность строгим голосом говорит нам именно это), тогда ведь жить страшно. Всякий организм хочет жить, и жить бесконечно, и не только утверждать себя, но и расширять. Эта жажда жизни, если она бьет сильным ключом, освященная обобщающим человеческим разумом, переходит в фаустовское стремление, в жажду вечности, бесконечной полноты ощущений и безмерного могущества, в безумное стремление быть богом. Конечно, человек может благоразумно сдержать себя и занять свое маленькое место у порога мира, но ведь природа безжалостна; она не только равнодушна к нашим титаническим порывам, что делает их подчас смешными и ребяческими в наших собственных глазах, она бьет нас и тогда, когда мы уже неповинны в гордости, когда мы отказались считать себя «претендентами на корону» мира, а скромно «сажаем огурцы» по рецепту Вольтера:[2] она посещает нас болезнями, она отнимает дорогих нам людей… Мы идем по пути, усеянному открытыми могилами, во мраке, ощупью, и падаем в них — то тот, то Другой.
«Природа ужасна, — пишет Ленау своему зятю Шурцу. — Что такое пропасти! Что бешенство моря! Это ничто, но смертные ложа горячо любимых — это уже нечто, это самое ужасное. Мне еще до сих пор часто снится могила моей матери. Эти воспоминания врезались в мою душу глубже всех других. Когда я отошел от ложа с трупом, мне трудно было собрать обломки моей религии. Так много страданий и таких долгих. Такие могилы пугают меня. О, если бы не пришлось идти ни к одной больше, лучше скорее умереть самому»[3].
Людвиг Франкль, биограф Ленау, передает очень любопытный рассказ, слышанный им из уст поэта, как символическое объяснение одного из переворотов в его душе.
«Раз ехал я через рощу, она была покрыта снегом… Взлетевшие вороны были единственным черным убором рощи. И я чувствовал себя с моей теплой внутренней жизнью таким одиноким на широком холодном мире. Смешным казалось стремление крохотной искорки жизни противиться всеоковывающему океану зимы. В конце концов победа будет за ним. Я чувствовал себя страшно одиноким, и мне было бесконечно грустно… Вдруг свет отразился на покрытых снегом ветках сосен, и скоро я увидел охотничий домик, окно которого весело светилось. Что-то привлекло меня подсмотреть, что делается в домике, и это вряд ли было простое любопытство. Я слез с лошади, привязал ее к дереву и тихо подошел к окну, чтобы не обеспокоить обывателей домика. Там горела веселая рождественская елка, детишки полурадостно, полуиспуганно принимали подарки родителей. Я не слышал слов, по чувствовал, что дети и родители взволнованы тепло и искренне, я чувствовал с ними, и слезы замерзли, как жемчужины, на моих веках. Я вновь вскочил на лошадь и поехал дальше. Но настроение мое изменилось. Я чувствовал, что пропасть между жизнью человеческой и грозой природы не непроходима, я чувствовал, что все живое нуждается в посреднике, чтобы не погибнуть от отчаяния. Но огни в домике охотника были для меня светом познания, и я уже не был одинок; веселое, блаженное ощущение вливалось в мою оцепенелую душу, как теплая влага, и я стал христианином»[4].
Ленау с рождения был католиком и воспитан был в строго религиозном духе, но он сомневался и до своего «Савонаролы», и после него, то есть после вышеописанного перерождения. Он жаждал верить в «посредника», но, во-первых, он жаждал и доказательств, которых не видел вокруг; во-вторых, он не мог принять этой веры ценой отказа от гордости человека с его жаждой самостоятельности и творчества, он не мог согласиться признать себя только «сосудом благодати», менее всего мог он подчинить свой ум авторитету; тирания католицизма была ему ненавистна. И вот Ленау всю жизнь колебался между жаждой утешающей веры и отвращением ко всякому рабству духа. Отвращение к рабству и тирании сочеталось у Ленау с его верой в религиозные периоды, с его сомнениями в периоды пантеистического скептицизма. Когда берлинский богослов Петр Ланге похвалил в «Савонароле» то, что он называл «судом над жестоким абсолютизмом» родины Ленау и «добрым предвестием в сфере австрийской духовной жизни», то Ленау воскликнул: «Это высочайшая честь, какая мне выпадала когда-либо на долю!»[5] И даже в безумии своем он стонал, что «слишком мало сделал для освобождения своего народа».
«Жизнь разбивает душные рамки церквей», — поет Ленау в своих «Альбигойцах». «Святая история имела место, но она тоже лишь отражение, ее время тоже прошло; венчающего конца мы ждем от освобождения мысли».
Ленау рос духовно. Напрасны все сомнения в этом и старания погубившей его своим морализмом Софьи[6] сделать из него после его смерти правоверного католика. В его «Фаусте» отразилась страшная борьба пантеизма с католической религиозностью, и, несмотря на дидактический конец и на отождествление духа познания и самостоятельности с сатаной, симпатии Ленау к науке и свободной морали очевидны. В «Савонароле» он всем сердцем возвращается к утешающему христианству и создает одну из лучших христианских поэм, но «Альбигойцы» снова служат памятником истинного свободолюбия поэта. Нельзя думать, что последним словом Ленау был его пессимистически-сенсуалистический «Дон Жуан», эстетик-нигилист, нет, Ленау сам называл эту поэму «частной шуткой и высокогосподской выходкой»[7], он старался скорее покончить с ним, чтобы перейти к своему настоящему шедевру и настоящему герою.
«Прежде всего, мне нужно сбросить с плеч Дон Жуана, — пишет он Софье, — а потом со всем усердием перейти к более солидному герою. Кто он? Ну-с, это самый солидный герой, который жил когда-либо на земле, и самый великий, и самый несчастный в то же время. К тому же моя тема так далека от нашего времени и его криков о помощи, что поэма моя, если только силы мои не сломятся под тяжестью задачи, хотя и не найдет непосредственного одобрения, зато представит из себя истинное произведение искусства своей идеальной независимостью, своей абсолютной законченностью. Да, я наобещал много; но силы еще есть, и моя нога не попирала еще самой высокой своей тропы»[8].
Это было написано в июне 1844 года, а в сентябре этого же года Ленау уже был в доме умалишенных.
Какого же героя хотел воспеть Ленау? Это осталось неизвестным, возможны лишь догадки. Но новая поэма — поэма автора «Дон Жуана», не могла быть вторым «Савонаролой», а вместе с тем она должна была быть примиряющим аккордом, уверенным в себе, быть может, печальным, но созвучным.
Вместо того последнее стихотворение Ленау[9], продиктованное в минуту просветления, прямо страшно своею сосредоточенною грустью.
Все суета, ничто, куда ни поглядим!
О жизненном пути болтают слишком много:
Мы жадно гонимся за тем и за другим,
А силы тратятся да тратятся дорогой;
Когда бы, подходя к последней цели дней.
Мы были б все еще так свежи, словно дети,
И бодры так, как в первой юности своей,
Могли б мы хохотать над всем, что есть на свете;
Но сила темная несет нас по пути,
Как кружку, что слегка надбилась у фонтана,
И капает вода, и все сочится рана,
И в кружке под конец воды уж не найти…
Пуста она, никто к ней жадно не нагнется.
Средь черепков других лежать и ей придется.
Так кончил поэт-мыслитель и поэт-мученик, но если бы он встретил немножко больше счастья в жизни, солиднейший его герой был бы воспет. Жизнь Ленау разбила черствая австрийская реакция, его сердце разбила женщина, прекрасная и умная, но скованная холодными цепями мещанской морали и мещанской религиозности. Но мысли и чувства всю жизнь клокотали в Ленау и изливались в его творчестве, чарующе прекрасном по форме и высокопоучительном и живом еще и для нас, людей начала XX века.
1
В письме к Софье Левенталь из Вены 5 июля 1839 года. См. Anton X. Schurz, Lenaus Leben. Großenteils aus des Dichters eigenen Briefen, В. II, J. G. Cottascher Verlag, 1855, Stuttgart und Augsburg, S. 6. (В дальнейшем сокращенно: Шуpц.)
9
Приведенное далее Луначарским в собственном переводе произведение «Eitel nichts!» является предпоследним стихотворением Ленау; оно написано 18 сентября 1844 года. Последнее стихотворение Ленау «Blick in den Strom», проникнутое аналогичным настроением, написано 25 сентября 1844 года.
4
См. Ludwig August Frank 1, Zur Biographie Nikolaus Lenaus. Zweite vermehrte Auflage, Wien — Pest — Leipzig, A. Hartlebens Verlag, 1885, S. 55 — 56. (В дальнейшем сокращенно: Франк ль.)
7
См. Франкль, стр. 87.
3
Письмо от 8 июля 1833 года из Штутгарта (см. Шурц, I, стр. 216).
6
Софья Левенталь — любимая Ленау.
8
В письме из Штутгарта, 20 июня 1844 года. См.: Nikolaus Lenau, SДmtliche Werke und Briefe in 6 BДnden, Herausgegeben von Eduard Castle, Insel-Verlag, Leipzig, 1910 — 1923, В. V, S. 193 — 194. (В дальнейшем сокращенно: Ленау.)
2
См. повесть Вольтера «Кандид». У Вольтера: пусть каждый возделывает свой сад.
5
В письме к Софье Левенталь из Вены 23 августа 1838 года (см. Шурц, I, стр. 337).
ГЛАВА I «Фауст»
1833–1836
«Фауст»[10], первая поэма Ленау, представляет из себя, бесспорно, самое выдающееся произведение, посвященное герою германской саги[11], после великой поэмы Гёте.
Драма Марло и другие «Фаусты»[12] не могут идти в сравнение ни с грандиозным произведением Гёте, ни с пламенным, лирическим, сверкающим «Фаустом» Ленау.
Проводить подробно параллель между обоими «Фаустами» мы не намерены, — мы укажем только главнейшее их отличие, бросающее свет на характер Ленау, на его духовный склад.
«Фауст» Гёте иногда подвергался упрекам в непоследовательности; указывали на то, что жизненная философия самого Гёте эволюционировала, и символизирующее ее произведение, естественно, отразило это развитие и лишилось необходимого единства идеи. Я совершенно не согласен с этим. Конечно, Гёте, начинавший «Фауста», был во многом другим человеком, чем Гёте, заканчивавший его: в эпоху начала «Фауста» в Гёте было много бурно-пламенных порываний в область сверхчувственного, много горечи от сознания ограниченности человеческой природы; в эпоху его окончания Гёте был уравновешенным мудрецом и в некоторых строфах второго «Фауста»[13] дал поэтическую и глубокую формулировку земной мудрости — мудрости активного реализма. Но такая перемена в душе Гёте отнюдь не нарушает психологического единства его героя. Разве сама жизнь Гёте не представляет из себя изумительного единства? Гёте изобразил несовершенную тоскующую душу Фауста, которая кажется Мефистофелю легкой добычей, в такое время, когда вся меланхолия титанических порываний была свежа в его собственном сердце; его герой жил, рос и развивался с ним вместе и вместе с ним достиг апофеоза. Поэтому, если рассматривать поэму Гёте с точки зрения этико-психологической, то она представляет собой дивную историю человеческой души — той души, которая в своих исканиях смутно предчувствует свое истинное величие, свою настоящую задачу и наконец находит свое место во вселенной. Но, быть может, резким диссонансом является контраст чисто земной мудрости старика Фауста, венца его стремлений, с прологом, где дается теистическая картина мира? Однако если бы тут действительно имелся диссонанс, то Гёте, наверное, не включил бы во второго Фауста мистического эпилога.
Теизм и мистицизм у Гёте являются лишь символом потустороннего, сверхопытного, до которого нет, по его мнению, пути ни науке, ни практике человека. Человек делает свое творческое дело на земле, не заботясь о сверхопытном, но поэт может в символах указать нам на то, что человек и человеческий мир есть лишь фрагмент чего-то общего, чего-то такого, что жизнерадостный творец — человек не может не представлять себе в виде светлой тайны. Но это область поэзии. Смешно было бы думать, что сцена на небе должна иметь метафизический смысл во всей конкретности своих разговоров между богом, ангелами и дьяволами. Мудрость Фауста реалистична, но реализм отнюдь не отрицает поэтических экскурсий в область сверхчувственного, он лишь требует, чтобы призраки за облаками принимались именно за поэзию и не мешали бы человеку в его земной жизни; не требуется от них и никакой помощи.
Таким образом, поэма Гёте в высшей степени гармонична. Наоборот, поэма Ленау полна неприятных «биений», в ней нет основы; не только Фауст противоречит себе на каждом шагу, противоречивы и идеи Мефистофеля. Читатель до конца не может понять, что же является истиной, а осуждение Фауста, заключительные слова Мефистофеля пришиты к поэме белыми нитками.
Ленау излил в своем «Фаусте» свое душевное смятение; критикуя католическое миросозерцание устами Фауста, Мефистофеля, Герга, он, видимо, признает силу этой критики, вкладывает в уста своих персонажей яд собственного сомнения, но не решается отступить от правоверия и заканчивает «Фауста» грубо католическим эффектом: настоящий католический черт будет мучить Фауста с соизволения настоящего католического бога.
Этот конец кажется пошлым после разносторонней критики, какой подвергнул Ленау главный тезис религии, критики, которая остается неопровергнутой в поэме. «Фауст» Гёте — стройный храм, законченный в себе, над которым распростерто еще бездонное небо; «Фауст» Ленау — это что-то вроде дикой местности, скалы которой разорваны кое-где рычагом, земля кое-где разрыта заступом, какие-то глыбы сгромождены в дольмен [14], чуется рука могучего человека, не знавшего, чего он, собственно, хочет, и придавшего беспорядку местности еще более беспорядочный вид, чтобы она ярче отражала смятение, царящее в его душе.
Другое коренное отличие обеих поэм заключается в завершении их. У Гёте черт посрамлен, что вполне естественно, так как он, несмотря на свою сатанинскую хитрость и волшебную власть, все же низший дух по сравнению с разумным и свободным человеком, он становится орудием Фауста; поэма Гёте — победная песнь человеческого духа. У Ленау Мефистофель головой выше Фауста во всех отношениях и губит его довольно легко, это — поэма бурного отчаяния.
Причина такого контраста в произведениях обоих гениев очень существенна: Мефистофель у обоих олицетворяет собою дух сомнения и отрицания. У Гёте — это то низкое в душе человека, что старается облить ядом насмешки великие идеалы и подменить их пошлой чувственностью, попросту даже мелким развратом. Вся мудрость этого Мефистофеля есть мудрость новейшего цинизма, который острие диогеновской презрительной насмешки направил в обратную сторону, то есть против мудрости, душевного величия и духовной красоты, и на развалинах их водрузил знамя самого низменного сластолюбия. «Э, батенька, — говорит этот циник, — молодо-зелено, поживите с наше», — и ему доставляет иногда бездну наслаждения, издеваясь над порывами молодой души, спаивать и развращать чистых юношей. «Вот съездим мы с вами, юноша, в одно местечко, кутнем как следует, так вы увидите, что жизнь может иметь свою приятность, посущественнее этих ваших разных идей». Если в Гёте жила эта ленивая гадина пошло-гедонистического настроения, которой плевать на право первородства, но которая похотливо облизывается на чечевичную похлебку, то он, конечно, всегда чувствовал в себе силу придушить эту гадину. Он знал, что сладострастие и жестокость сильны в звере-человеке, он знал, что дикие инстинкты поют в унисон с мефистофельской мудростью, но их он не боялся. Зато сомнение, в смысле стремления к познанию, он всецело относил к святому и чистому в человеке. «Только презирай разум и науку, высшую силу человека, и ты погиб», — бормочет сатана у Гёте[15].
Но иначе прокладывает границу между светом и мраком в душе человека Ленау: для него сомнения, критика, требования разума — уже зло и грех, они зачислены в одну рубрику с преступной любовью и убийством, и Мефистофель приобретает новую черту: он — истинный мудрец-критик, он скептик не в смысле скептицизма бонвивана [16], который предпочитает хорошую сигару великому идеалу, а в смысле боевого революционного скептицизма, требующего отчета у всякого авторитета. Отнеся все некатолическое в своей душе к сатанинскому, Ленау сразу увидел, что победить эту темную, по его мнению, силу немыслимо.
Критика энергично отмечала отсутствие единства в «Фаусте» Ленау, но била совершенно мимо цели, так как осуждала отсутствие единства действия. Сам Ленау писал об этом:
«Я хотел бы предпослать моему «Фаусту» несколько пояснительных строк, например, я хотел бы доказать, что к моему сюжету совершенно не подходит законченная, ясно разлинованная фабула, что я вынужден был взять лишь несколько отрывочных фактов из внешней жизни героя, оставив открытой перспективу заднего плана. Тут основное значение имеет психологическое и метафизическое единство»[17].
Странно, что Ленау не замечал полного отсутствия метафизического единства в своем произведении при довольно слабом психологическом единстве.
О характере своего героя сам Ленау говорит следующее:
«Фауст — природный шваб. Его характер чисто швабский. Эта наклонность к мечтательности, глубокая серьезность в преследовании причудливой идеи, легкомысленная доверчивость по отношению к черту — все это черты швабской национальности, и договор его с чертом я мог бы назвать возвышенной швабской выходкой»[18].
Ленау миновал в своей характеристике самые важные черты характера своего героя: всякому читателю поэмы бросится прежде всего в глаза страшная неустойчивость Фауста, он единым духом гремит горделивые фразы и плачет, раскаивается и грозит, негодует и отдается… Тут — постоянная смена угнетенности, доходящей до жажды смерти, самой меланхолической тоски и неистовых полетов на крыльях мании величия и сверхчеловеческого дерзновения. Он постоянно то плакса, которого Мефистофель подбодряет и словом и вином, дразнит и встряхивает, то сумасшедший, с пеной у рта грозящий и миру и его творцу. Фауст — несомненный неврастеник, за приступами решимости и неистового подъема следует у него полная прострация и мрачная подавленность.
Замечательно, что и порывы Фауста кончаются мыслью о смерти: в грустную минуту он хочет расплыться, как облачко, и тихо исчезнуть, в порыве — сжечь себя огнем своего гения, как Сарданапал, разрушить себя и всю вселенную.
Больной, страдающий манией величия, отличается от Фауста лишь тем, что страстное стремление быть богом, вообще неограниченно могущественным существом, благодаря болезненному процессу в мозгу превращается в уверенность, что могущество это достигнуто; вы можете посадить такого бога в изолятор, лишить его обеда, надеть на него гор
