Не наша вина, что бесконечно воспетая и отмеченная премиями литература не выдержала даже такого дружеского рассмотрения. В нашей литературе не существовало представления о хорошем и плохом, или, как потом выяснилось, о правде и лжи, а лишь о том, что сегодня хорошо или что сегодня правда. Проверенная полувековым опытом диалектическая эквилибристика, предлагающая взамен существующих тысячелетия элементарных представлений о нравственности — ловкую механику конъюнктурного прагматизма, уже завтра бьющего тех, кого сегодня выгодно защищать. Но разве нувориши, схватившие в руки узду самозванцы думают хоть когда-нибудь о том, что будет завтра? Сегодняшняя выгода от такого рода смешения понятий несомненна — истинно высокий счет в литературе имел бы немедленные реальные и весьма серьезные последствия, а продолжающаяся, освящаемая теоретическими выкладками, безнравственная по сути путаница позволяет и дальше крутить колеса машинам этой фабрики, чья продукция не имеет никакого отношения к литературе, зато дает возможность более чем безбедного существования.
«Революция разжигает все страсти, — цитировал Дантона Фридлянд. — Великий народ революции подобен металлу, кипящему в горниле. Статуя свободы еще не отлита. Металл еще только плавится. Если вы не умеете обращаться с плавильной печью — вы все погибнете в пламени». И если эта романтическая тирада, в силу звучности и привычки к пустоте фразы, в тридцатые годы не могла восприняться прямым предостережением, в пору моего прочтения и цитирования в «Новом мире» она была итоговым умозаключением — обобщающим произошедшее с нами.
Быстро это произошло, какие-нибудь три десятилетия — и такое превращение: из вихрастых семинаристов, очкастых, горластых интеллигентов с тонкими шеями — в ражих чиновников, у которых на годы расписан каждый жест и слово, чья внешность — свидетельство благонадежности и возможности дальнейшей карьеры, взгляни — сразу увидишь, далеко ли пойдет. Правда, если быть и буквально справедливым, здесь не было превращения, эволюции, — это не семинаристы сменили тужурки на кители, а потом на цивильные пиджаки сначала с клешами, а потом натянули благопристойно узкие брючки, это не очкастые интеллигенты стриглись под ежик и нажрали шеи, — процесс был более простым: всего лишь замещение одних другими.
когда слишком сильно ждешь, сбывшееся оказывается значительно более будничным, на радость не хватает радости
Умирала какая-то важная часть моего существа, не находя ни выхода, ни поддержки, а другого не было, а может, оно только рождалось, не умея проявиться
«Кругом мерзость и все мерзавцы!» Что происходит, когда такого рода «трезвое отношение к действительности» становится мировоззрением? Если проскочить промежуточные, существующие всегда оправдательные звенья, оно сводится к простому: все позволено, нечего наивничать — все попутаны, больше-меньше, разница только количественная. А если так — не все ли равно? Не я, так другой, — может я, как человек порядочный, принесу меньше вреда, а, глядишь, и какую-то пользу... Вот оправдание любой карьеры... Но ведь верно — справедливо. Тогда как мое романтическое отношение к работе на Сахалине — газета, радио, люди, драматический конфликт, очевидное потепление, надежды, освобождение врачей и т. п. — все это на самом деле стоило три копейки!
какая-то скучная тяжесть была в этом вымученном благополучии, видимой прочности и оправдании всего происходящего
лагерь был той совершенной конструкцией, попав в которую люди проявлялись моментально и стоили ровно столько, сколько стоили
Но мне важно не обвинить, скорее напомнить, что сознание вины и перед самим собой покаяние — это возможность идти дальше, тогда как забвение и способность отмахнуться, сославшись на внешние обстоятельства, хотя бы на то, что был молод и глуп, оправдаться непричастием, неминуемо увеличит вину, она обвисает, мешает двигаться, а в конце концов губит человека.
Все это была фантастика, как в книжках, но я привыкал к тому, что жизнь существует как бы в двух измерениях: жизнь всех — светлые улицы, пионерские костры, тысячи листовок, сыпавшихся с неба на головы сидящих в открытых автомобилях веселых папанинцев; первомайские демонстрации, звонкие песни, разноцветные воздушные шары, пронзительные «уди-уди» — и нечто совсем иное: тихие разговоры о том, что еще кого-то взяли; бесконечные очереди на почте, где принимались посылки туда; звонок ночью; «автобиография», знакомство с которой что-то непременно меняло в отношениях самых доброжелательных; тягостное сидение в коридорах паспортных столов перед кабинетами милицейских начальников, по непонятным причинам всемогущих и страшных; вошедшее словно бы в кровь, даже внутренне объясняемое состояние правильного, во всяком случае узаконенного, бесправия, привычная готовность к отказу, к тому, что вот сейчас тебя вытолкают, возьмут за шиворот, в счастливом случае пошлют еще за какой-то бумажкой — правильно, должен был знать заранее! — и рабское облегчение, нескрываемое заслуженное преимущество перед все еще толпящейся у грозных дверей очередью, с надеждой и отчаянием дожидающейся своего часа, когда ты с необходимым тебе штампом наконец выходишь из дверей: «У вас уж, наверно, нет таких справок, как у меня!»