Везде может жить человек, и я сама видела, как смертник, которого матросы тащили на лед расстреливать, перепрыгивал через лужи, чтобы не промочить ноги, и поднимал воротник, закрывая грудь от ветра. Эти несколько шагов своей жизни инстинктивно стремился он пройти с наибольшим комфортом.
Как все это скучно — скучно! Как все это надоело! Право, даже пожалеешь, что прошло то первое время, «весна» революции, когда мелкой дрожью стучали зубы, когда, замирая, прислушивались, проедет грузовик мимо или остановится у ворот, когда до тошноты билось сердце под удары прикладов в двери.
Ах, как часто вспоминаем мы потом, что у друга нашего были в последнюю встречу печальные глаза и бледные губы. И потом мы всегда знаем, что надо было сделать тогда, как взять друга за руку и отвести от черной тени. Но есть какой-то тайный закон, который не позволяет нам нарушить, перебить указанный нам темп. И это отнюдь не эгоизм и не равнодушие, потому что иногда легче было бы остановиться, чем пройти мимо.
Они перегнулись сверху и говорят:
— Милая вы наша! Любимая! Дай вам бог выбраться поскорее…
И нет глаз, нет бровей, нет рта — все смазано, сплыло. Ничего «инфернального». Скучный комок.
Все в коже (я говорю, конечно, не о собственной, человеческой, а об телячьей, бараньей — словом, «революционной» коже, из которой шьются куртки и сапожищи с крагами).
В черную ночь, в глуши, в грязи — какой бесславный конец! Потому что пережить этого, вы понимаете, нельзя…
— Спасибо, Гуськин. Вы высокой души человек.
Я и так дойду.
И, конечно, дошла.
Комиссар отмяк, расчувствовался и велел мне передать, что «искусство действительно имеет за собой» и что я могу провез
Но был он, как говорилось, «весь в пулеметах».
переживал впечатления и от людей, и от событий, и если вынуть из повести этот стержень, эту живую душу, то будет повесть мертва.