Читать бесплатно онлайн книгу автора Чёт-нечет. Раздел старинного имения, или Пособие по новейшей литературе
Захар Прилепин
Чёт-нечет. Раздел старинного имения, или Пособие по новейшей литературе
© Захар Прилепин, текст
© ООО «Издательство АСТ»
В оформлении переплёта использована картина Джованни Баттиста Тьеполо «Старик, читающий книгу»
НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ ПРОИЗВЕДЁН ИНОСТРАННЫМ АГЕНТОМ БЫКОВЫМ Д.Л., ЛОЙКО С.Л., УЛИЦКОЙ Л.Е., ЧХАРТИШВИЛИ Г.Ш., ЛИБО КАСАЕТСЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ УКАЗАННЫХ ИНОСТРАННЫХ АГЕНТОВ БЫКОВА Д.Л., ЛОЙКО С.Л., УЛИЦКОЙ Л.Е., ЧХАРТИШВИЛИ Г.Ш.
В КНИГЕ УПОМИНАЮТСЯ АРКАДИЙ БАБЧЕНКО, МИХАИЛ ВЕЛЛЕР, БОРИС ГРЕБЕНЩИКОВ, ГЕННАДИЙ ГУДКОВ, ОЛЕГ КАШИН, ВКЛЮЧЁННЫЕ МИНИСТЕРСТВОМ ЮСТИЦИИ РФ В РЕЕСТР ИНОСТРАННЫХ АГЕНТОВ
В КНИГЕ УПОМИНАЮТСЯ ВКЛЮЧЁННЫЕ РОСФИНМОНИТОРИНГОМ В ПЕРЕЧЕНЬ ТЕРРОРИСТОВ И ЭКСТРЕМИСТОВ БОРИС АКУНИН (ГРИГОРИЙ ЧХАРТИШВИЛИ), АРКАДИЙ БАБЧЕНКО, ДМИТРИЙ БЫКОВ, ГЕННАДИЙ ГУДКОВ, ВЕРА ПОЛОЗКОВА, ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ КОТОРЫХ ПРИЗНАНА РОССИЙСКИМ СУДОМ ЭКСТРЕМИСТCКОЙ И ЗАПРЕЩЕНА НА ТЕРРИТОРИИ РФ.
От автора
Века рифмуются
Оглянулся – ахнул.
Уже второй раз, отсчитывая по 13 лет, пишу большой отчёт о случившемся в русской словесности за эти годы. Выходит, больше четверти века я, волею судеб, приглядываю за русской литературой. Исключительно в силу врождённого любопытства и любви к чтению.
Первый мой «Книгочёт», посвящённый прозе, поэзии и публицистике «нулевых», вышел в 2012 году. Там рассматривались книги, опубликованные в России с 1999-го по 2012 год.
И вот минуло ещё 13 лет.
Оглядываясь, вижу: я пришёл в литературу преисполненным счастья, желающим всем или почти всем добра.
Это была юность.
Ещё были живы Андрей Битов, Василий Белов, Владимир Маканин, Валентин Распутин. Я такой старый, что знал их всех. Знал Василия Аксёнова, выпивал с Александром Житинским, разглядывал Владимира Войновича, дружил с Александром Кабаковым. Восхищался Валентином Курбатовым и Виктором Топоровым.
Потом пришла зрелость.
В 2014 году внутри русской литературы случилась большая ссора. Причиной стали киевские, крымские, донбасские события.
В 2022 году, в связи с начавшейся полномасштабной войной, ссора обратилась в настоящий раскол.
Известное количество литераторов оставило страну.
В ближайшее время мы вряд ли помиримся.
Ничего дурного я в этом не вижу. По большому счёту, мы и так были чужими.
* * *
Забавно наблюдать, как события в словесности нового столетия в общих чертах воспроизводят историю литературы прошлого, ХХ века.
В том веке тоже были неспешные «нулевые». Зародился и расцвёл символизм. Вышел на авансцену Горький, собрал писателей своего, реалистического круга – и сделал русскую прозу предметом массового читательского интереса. Набрали силу, всех пугая, футуристы. Явилась новая крестьянская поэтическая школа. Ещё был жив Лев Толстой.
Всё, в сущности, текло мирно. Заругается Толстой на молодого поэта Игоря Северянина – и вот уж скандал так скандал. Напишет молодой Корней Чуковский критическую статью про молодого Маяковского, а тот ему ответит – ещё один скандалище.
В целом же всё шло своим чередом, и литераторы макали перо – в чернильницу, а не в собственную кровь. И не в кровь собрата по ремеслу.
Следом настали «десятые», причём, как и в нашем случае, не сразу, а с заступом.
В XX веке переломные «десятые» начались в 1914 году. Как и в нашем, XXI веке, переломные «десятые» начались в 2014 году.
Тогда случилась Мировая война. Одни встретили её в патриотическом вдохновении, другие – в ужасе.
Империалистическая, которая в те годы называлась Второй Отечественной, закончилась в России революцией, интервенцией, Гражданской войной.
Между прочим, та, прошлого века, литература окончательно разделилась пополам не столько в 1917 году, сколько по итогам Гражданской. Бунин выехал в январе 1920 года, Бальмонт – в мае того же года, Аркадий Аверченко – в ноябре. Иван Шмелёв, Борис Зайцев, Марина Цветаева, Владислав Ходасевич и Нина Берберова выехали уже… в 1922 году! А Георгий Адамович – и вовсе в 1923-м.
Как мы видим, русская литература ХХ века окончательно раскололась напополам ровно за сто лет до идентичных событий нашей эпохи.
Более того: сто лет назад, как и сегодня, часть выехавших вскоре начали искать пути примирения. За что были нещадно порицаемы в эмигрантских кругах.
Тем временем оставшиеся в Советской России сочинители и группировки приступили к безжалостной борьбе за право возглавить литературный процесс единолично. Государству пришлось вмешаться в ситуацию, и своей волей назначить руководителей, собрав воедино множество противоборствующих школ.
Всё это, что скрывать, весьма похоже на сегодняшние дни, когда часть литературного сообщества была озадачена решением руководства страны назначить на должность главы Союза писателей России Владимира Мединского – в первую очередь политика, и лишь затем – историка и литератора. А также, в самом широком и более чем нормальном смысле, – пропагандиста.
Но не мешало бы помнить, что, при номинальном руководителе Союза писателей СССР Алексее Максимовиче Горьком, реальное руководство литературными делами осуществлял Александр Щербаков – партийный деятель, заместитель заведующего отделом культуры и пропаганды ленинизма ЦК ВКП(б).
* * *
Между прочим, если историю открутить ещё на сто лет назад, в XIX век, мы снова, хоть и с некоторыми нюансами, увидим схожую ситуацию.
В мирные «нулевые» лицеисты и декабристы только учились мечтать, сочинять, дерзить. Ещё был жив Державин, был жив Крылов. Жуковский с Карамзиным пребывали в расцвете сил.
Всё закрутилось в «десятые», начавшиеся с известным заступом – в 1812 году.
И тут понеслось: литературы разошлись по масонским ложам, заговорщическим сообществам, прогрессисты сцепились с консерваторами…
Всё это длилось вплоть до восстания на Сенатской.
По итогам того восстания русская литература распалась на, в известном смысле, «демократическую» и «государственническую».
Да, идеологию «либералов» XIX века и «охранителей» XIX века нельзя под копирку переносить на ситуацию XX и XXI веков. Декабристы не идентичны эмиграции первой волны. Белая эмиграция – не чета нынешним релокантам.
Однако схожесть самих процессов, самих «волн» – слишком очевидна.
* * *
В нашем веке литературные «нулевые» со стороны выглядели дружелюбно, умиротворённо. Все как-то расслабились.
Однажды, лет десять спустя после распада СССР, пламенный советский консерватор Александр Андреевич Проханов случайно, в самолёте, встретил не менее пламенного антисоветского демократа Евгения Александровича Евтушенко. И они – к обоюдному удивлению – обнялись.
В «нулевые» Дмитрий Быков[1] души не чаял в Эдуарде Лимонове. Михаила Елизарова привечал Владимир Сорокин.
В числе других окололитературных казусов вспомню, как мы вместе с Михаилом Веллером[2] получали премию «Солдат Империи». Веллера в те годы воспринимали как русского империалиста!
А потом – треснул мир, взвились вихри враждебные, заклубился дым, полетели искры. Даже ПЕН-клуб – и тот раскололся.
В 2014 году не случилось мировой войны, хотя многие её предвещали. В 2017 году не случилось очередной либерально-буржуазной революции, хотя иные мечтали о ней.
Однако в 2022 году началось сразу всё – и гражданская, и в известном смысле интервенция, – просто в новых формах.
Литература, отзываясь на происходящее (или игнорируя его, что тоже – форма реакции), начала судорожно меняться.
* * *
Сегодня у меня пропало прежнее литературное всеприятие. В этой книге я даже имитировать благостность взгляда не стану.
Но я ещё умею взахлёб читать книги и в силах восхищаться чужим талантом.
И в начале XIX века, и в начале XX века – на фоне творившихся тогда огромных событий – литература могла казаться делом вторичным, нишевым.
Но миновало сто, двести лет – и, оглядываясь, мы поняли: ключевые для национального сознания вещи происходили именно в литературе.
Русская поэзия, русская проза 1812-го и 1825 года, русская поэзия и русская проза 1914-го и 1920 года – что может быть важнее?
В тех текстах закладывался наш национальный характер.
Мы созданы той литературой.
Достигла ли современная словесность явленной тогда, в прошлом и позапрошлом веке, глубины?
Соразмерна ли она русской судьбе?
Предвидела ли она текущие события? Разгадала ли их смысл?
О том и пойдёт разговор.
Михаил Веллер включён министерством юстиции РФ в реестр иностранных агентов.
Дмитрий Быков включён министерством юстиции РФ в реестр иностранных агентов, включён Росфинмониторингом в перечень террористов и экстремистов.
По классике
Не придёт никогда
Валентина Григорьевича Распутина я видел однажды.
Был очередной вечер патриотической литературы. Выступали виднейшие представители русской консервативной интеллигенции.
Распутин сидел в зале, возле прохода, привычно спокойный.
У него почти всегда было одно и то же выражение лица: почти лишённое эмоций, но одновременно насыщенное какой-то, ну, скажем так, думой.
Слово «дума» очень подходит в его случае.
Распутину – ни в прозе, ни в жизни – никогда не была свойственна легкомысленность; это вообще признак русского тяглового крестьянства – если русский мужик трезв, он серьёзен.
У меня была при себе моя книга «Игра его была огромна» – о писателе Леониде Максимовиче Леонове.
Распутин считал Леонова своим учителем. В дни юбилеев Пушкина и Леонова (они родились неподалёку друг от друга, с разницей в сто лет) Распутин, помню, писал, что в такие даты вечности положено пред Россией «склониться». Валентин Григорьевич был одним из немногих, кто осознавал огромное значение Леонова.
Я подошёл к Валентину Григорьевичу и как бы присел возле него прямо на застеленный ковровыми дорожками пол – чтобы передать книжку.
Свои сочинения я никогда никому не дарю: кому надо, сами найдут. Но тут был другой случай: не столько свою книгу я дарил, сколько книгу о Леонове.
Причём как бы случайно, некартинно, я присел – на колени.
Мне так было нужно. Мне нужно было встать на колени перед Распутиным. И чтоб он этого – не заметил.
Леонов в своё время говорил, что русская литература передаётся через теплопожатие: Пушкин жал руку Гоголю, Гоголь – Тургеневу, Тургенев – Льву Толстому, Толстой – Горькому, Горький – Леонову.
А Леонов, знал я, жал руку Распутину.
Для меня Валентин Григорьевич – после того, как я прочёл «Деньги для Марии», «Живи и помни» и все остальные его удивительные, пушкинской прозрачности и силы повести, – был в том же ряду.
Признаться, я всегда ставил его как писателя выше иных деревенщиков. Валентин Григорьевич для меня ближе. О его сердечность, о его несуетность и честность – греться можно.
Я уж не говорю про всю эту оттепельную генерацию: шумную, крикливую, перелётную… Распутина с ними и сравнивать не стоит. Иной раз кажется, что они писали на разных языках.
Во второй половине прошлого века он был в моём понимании – первым: неоспоримым, огромным, непостижимым – как Шолохов, как Леонов.
…Так совпало, что за день до его смерти, 13 марта 2015 года, в Цюрихе, мы обсуждали с одним видным славистом, замечательным и остроумным человеком, кто из современной русской литературы достоин Нобелевской премии.
Я сразу и легко сказал: Распутин.
Славист пожал плечами:
– Ну, это же невозможно… он же антисемит…
Даже спорить не стал с ним.
Всякому русскому классику можно пришить ксенофобию, включая тех русских классиков, которые были и не совсем русскими по крови. Ксенофобию европейские слависты шьют даже Иосифу Бродскому, что уж тут про Распутина говорить.
Распутин был человек удивительно тактичный, глубоко русский, и за спокойной прямотой его взглядов всегда слышалось полное отсутствие оголтелости, вздорности, злобы.
Он чувствовал за собой нерушимую силу традиции. Он знал, чьим наследником по прямой является. Он имел полное право говорить ровно то, что считал нужным говорить. Невзирая на, на и на.
…Через три дня после смерти Распутина один российский критик, человек одарённый и, как до того казалось, неглупый, написал статью «Загубленный талант». Валентин Григорьевич, по мнению критика, был хорош тем, что нещадно критиковал советскую власть. Вот только слово «русский» слишком назойливо употреблял, посетовал критик. Впрочем, это ещё было возможно снести, заметил критик. Однако загубил он свой дар – тем, что в последние годы жизни с почтением отзывался о Сталине, заключил критик.
Так неуместно, так мелкотравчато – писать подобное. Тем более, когда и девяти дней ещё не миновало после смерти человеческой.
Всё равно что раскрасить лицо и прийти к могиле в клоунском колпаке и с воздушными шарами. И начать там привычное для наших западников и прогрессистов кривлянье: «Ругал бы Сталина – мы бы, приличные люди, могли бы признать некоторые твои умения, но раз ты Сталина стал оправдывать, тут и обсуждать нечего: загубил талант, загуби-ил…»
Играли бы все эти люди со своими шариками дома. Написали б на одном «Сталин», на другом – «ГУЛАГ», и шалили б себе в одиночестве.
Могли бы хоть раз промолчать на все эти донельзя расчёсанные темы.
Валентин Григорьевич – один из немногих, кто умел это: молчать. Не напоказ, с высочайшим достоинством.
Помимо удивительного мастерства, у него и молчанию стоило б поучиться.
…Помню, пробовался я однажды в телеведущие на центральный культурный канал – тоже, видимо, от неумения молчать. Дело было в конце «нулевых».
Меня, признаюсь заранее, не взяли – за те же исторические симпатии, что вменялись Распутину в вину даже после смерти.
Я был должен вести разговорный вечер в компании еженедельно меняющихся известных гостей.
После записи пилотного выпуска совершенно случайно на глаза мне попались внутренние административные бумаги: итоги обзвона потенциальных гостей.
Читаю: музыкант такой-то – «придёт в следующее воскресенье» (ему звонили и записали его ответ), писатель такой-то – «придёт за 200 долларов», поэт такой-то – «придёт, если будет время».
Напротив имени Валентина Григорьевича Распутина было, с его слов, записано: «Не придёт никогда».
Проханов ковчег
Проханов был главным человеком в моём становлении.
Не одним из – а главным.
Прожив полвека, я спокойно именую себя его учеником, и смотрю на него всё с тем же восхищением, с которым смотрел три десятилетия назад.
Я знаю все его книги, и читаю каждое прохановское воззвание – именовать «статьями» огненные речи Проханова язык не поворачивается.
Проханов – сутевой человек нашей эпохи.
Вижу его как Ноя, который прошёл сквозь все настигавшие нас то штормы, то штили. Не перевернулся, проходя пороги. Разгрёб ледяную шугу. Выплыл сам и вывез весь русский род на чистый простор. И голубь несёт нам крымскую ветвь, донбасский цветок, киевский каштан в клюве.
Проханов – один из сутевых людей русской истории и русской словесности вообще.
Среди главных его предшественников мы найдём автора «Слова о полку Игореве» и автора «Повести о погибели Русской земли» – пронзительных плачей о порухе, посещающей наше Отечество из века в век.
Идя далее, видим Гаврилу Романовича Державина и Александра Семёновича Шишкова. Александр Андреевич даже внешне похож на царедворца, а в молодости – боевого поручика Державина, и на адмирала и неистового патриота Шишкова.
Все трое прославляли русское воинство и бережно наставляли русских царей, императриц, вельмож – всякий раз норовивших оступиться в нелепое западничество или грех пренебрежения русским народом.
Всех троих государство призывало в смутные и трудные дни, но едва стихали громы битв и становилось, как думалось вельможам, поспокойней, – неистовых, со всколоченными бровями патриотов старательно пытались задвинуть подальше, чтоб не слишком шумели, чтоб не сверкали очами, чтоб не повышали голос в императорских покоях.
Увы, перерывы меж войнами в России всегда малы. И вот уже новая беда у ворот, и очередной премьер-министр просит секретарей: «…и призовите, этого, ну, вы поняли. Чтоб высказался. Он умеет». А те отвечают: «Никак не можем призвать, ваше сиятельство!» – «Что такое?» – «Он на фронте-с. Вне связи-с!» – «Ну, так разыщите на фронте, чёрт вас раздери!»
В следующие времена прохановская страсть отражалась в суровом пути Александра Серафимовича, автора великого «Железного потока», первого писателя, принявшего большевистскую революцию и ушедшего в её великие дела вместе со своими сыновьями. И, конечно же, в Шолохове: здесь мы вспоминаем не только эпика Шолохова, но и его как наставника теперь уже советских вельмож, накануне обрушения державы не раз говорившего генсекам и разнообразным придворным: «Катастрофа – при дверях! Откройте же, наконец, вельможные очи свои, вглядитесь в неё!».
Проханов знал всех основных фигурантов политической жизни новейшего времени. Пестовал многих из них, растил, насыщал их горячей убеждённостью в необратимости предстоящих свершений.
Иные скажут, что он несколько раз обманно очаровывался кем-то из них. Это неверно. Не Проханов ошибся, а люди, на которых он надеялся, оказались слишком малы для его веры.
Проханов – один из совсем немногих, кто 33 года держал связь меж разломанными эпохами.
Всей своей судьбою он доказал: если никогда не сворачивать с избранного пути – однажды увидишь очертания того самого вечного города, на мерцающие огни которого ты шёл. И даже различишь надпись на главной его башне.
Помню, спросил у него:
– Александр Андреевич! Вас, за вашу правду, за ваше стоическое упрямство, за вашу верность советской империи и русскому пути – 33 года гнобили, терзали, топили. А теперь политический истеблишмент, не ссылаясь на вас, говорит вашими словами тридцатилетней давности. Вам не обидно, что они даже не признали вслух вашу правоту? Что они ваши речи подворовывают, а источник не называют?
Со свойственной ему великолепной иронией, Проханов бесстрастно ответил:
– Иконы не подписывают.
Устоявший на ветру
Поэту, редактору, мыслителю Станиславу Юрьевичу Куняеву выпало перешагнуть за 90.
Редкая удача в русской поэзии, где лучшим из поэтов отмеряют вдвое, а то и втрое меньше.
Знал этого человека – крепкого, похожего на землепроходца, а не поэта, – в прошлые ещё времена.
Ему было 80, когда он где-то за кулисами – тогда ещё можно было курить в помещениях – стрельнул у меня сигарету, потом другую, потом спокойно в краткий промежуток опрокинул три рюмки водки, и тут же пошёл выступать: собранный, дерзкий, спокойный. Лёгкой есенинской походкой.
В самом начале «нулевых» я прочитал его трёхтомник воспоминаний «Поэзия. Судьба. Россия» – и всё встало на свои места в молодом ещё моём сознании. Выяснилось, что тот бой, что ведём мы доныне, начался Бог знает когда, и конца ему нет, – но это нормально.
Такой экзамен выпал нам, и мы его век за веком пересдаём.
В небольшой исторической книжке Куняева «Шляхта и мы», тоже написанной давным-давно, подетально расписаны причины поголовной влюблённости советской либеральной интеллигенции в Польшу. Уже тогда местные прогрессисты видели Польшу средоточием «европейских ценностей». Несмотря на тот почти комический нюанс, что поляки традиционно отличались исключительным уровнем антисемитизма. Но на это наши витии закрывали свои восторженные шестидесятнические глаза.
Ровно так же – осмысленно слепым, искренне влюблённым взглядом – новые литературные прогрессисты смотрели на Украину, в упор не различая там неонацистский реваншизм. Они оказались готовы простить соседней стране и это, лишь бы уесть эту сивую, эту косую, эту кривую, это омерзительную им «Рассеюшку».
Увы, в постсоветские десятилетия мы слишком мало читали русскую литературу.
Когда б русские люди ознакомились с книгами Куняева вовремя, они б не были удивлены произошедшему с Украиной и с нашей, вдруг высыпавшейся, как из кузова, за пределы страны интеллигенцией.
Напротив, русский человек оказался бы ко многому готов.
Вышло же так, что маститая вырусь на тридцать лет заморочила страну.
Какую великую силу любви к русским людям надо было иметь все эти десятилетия, чтоб не загрустить и не отчаяться!
У Куняева она – была.
Долгие годы я ценил Куняева куда больше как публициста, как бойца, – и чуть меньше как поэта, тем более что рядом с куняевским соратником Юрием Поликарповичем Кузнецовым быть большим поэтом почти невозможно – это как быть гением вблизи Пушкина, Тютчева, Блока.
Но однажды я перечитал подряд всю книгу избранных стихов Куняева «Сквозь слёзы на глазах» – и понял: просто прежде я был юн.
Мне надо было дорасти до этих стихов.
Он и поэт оказался огромный.
И какая цельность пути! Какая непоколебимость убеждений!
Всякий юбилей Куняева обязан становиться национальной датой: с панегирическими программами на центральных каналах, с концертом в Большом Кремлёвском, с чтениями в главных театрах и полуторачасовыми радиопостановками.
До этого мы, увы, так и не дотянули.
Однако сама история привела нас к той правоте, что Куняев отстаивал – только вдумайтесь – без малого семь десятилетий.
От Вытегры и до Амура,
От Канска до Новой Земли
Страна, как звериная шкура,
Сверкает в морозной пыли.
Это его стихи и его страна, он бился за неё, не ожидая наград, и в перезвоне будущих побед один из пронзительных колокольных ударов – в его честь.
Уроки биографии
Тринадцатый ять
Дмитрий Быков: «Маяковский. Тринадцатый апостол»[3]
«Адская жизнь невротика, рассказывать почти нечего: всё время занят, ни на секунду не остаться одному. Потому что сразу же мысли – о старости, деградации, невостребованности; иногда и страхи, не философские, вполне буквальные. Ни минуты безделья: всё время писать, брать задания, распихивать тексты по редакциям»,– так Быков[4] пишет о Маяковском.
Но мы же узнали вас, Дмитрий Львович, вы тут как живой.
Книга о Маяковском называется «Тринадцатый апостол».
Лишний апостол. Почти как лишняя буква. Например, «ять» – о которой Быков в своё время написал роман «Орфография».
В «Орфографии» главный герой очень похож на Быкова. Бесконечно уставший от человеческой глупости и пошлости. Особенно от российской глупости и пошлости.
То есть, они вдвоём лишние: Маяковский и Быков. Почти что братья.
Быков, пожалуй, больший, чем Маяковский, сноб (Маяковский вообще не сноб), и ещё на бильярде не играет… но вообще – похожи до степени смешения.
Посему обращается к нему Быков просто: Маяк.
В одном месте поясняет, что Маяковскому нравилось, когда к нему так обращаются.
Маяковскому, конечно же, нравилось, когда к нему так обращаются близкие. Панибратства он не терпел. Но Быков – он же близкий, да?
Сейчас мы даже перечислим, в чём именно близкий. Про адскую жизнь невротика, страхи и «ни минуты безделья» уже сказали.
Оба занимались сатирой. Одно ж к одному!
«Рабская суть отечественного характера» была «ему противна», – пишет Быков о Маяковском. Ещё одно совпадение налицо.
Конечно, хочется всплеснуть руками и воскликнуть: вот прямо так? «Рабская суть»? «Отечественного характера»? Была Маяковскому «противна»?
Но мы не будем всплёскивать.
Это ж только начало.
«Маяковский всю жизнь говорит то и только то, что хорошо звучит, и потом хоть трава не расти, – настаивает Быков; и тут же, чтоб разница между Маяком и всякими другими была ясна, продолжает: – Горький всю жизнь говорит то, из чего можно извлечь статус, славу, репутацию».
Надо ли оспаривать всё это? Наверное, надо, – но, с другой стороны, зачем? Это привычный и щедрый быковский взмах: раз – и готово. Берётся огромный, сложнейший, написавший тысячи текстов писатель – и вскрывается одной отмычкой. Быков любитель издеваться над всяческим упрощением – и вот перед нами пример огульного упрощения.
Зато сразу всем ясно, в чём разница между Быковым, тьфу ты, Маяком – и теми, кто извлекает «статус и славу».
Ради быковских концепций очень многое в русской литературе летит чёртомётом, лишь бы всё у Дмитрия Львовича получилось складно.
Есть у него, к примеру, идея, что «в 1919 году Маяковский упёрся в тупик». Быков так решил. Ладно, Маяковский упёрся.
Но ведь дальше что: надо, чтоб и другие тоже были в тупике, а то Маяковскому будет скучно, да и Быкову не нравится, когда его концепция – куцая. Она должна быть развесистая.
Поэтому, согласно Быкову, Есенин тоже оказывается в тупике.
«В 1919 году Есенин написал одну небольшую поэму „Пантократор“, в которой нет ничего нового по сравнению с „Сорокоустом“», – пишет Быков, едва поспевая за своей скоростной мыслью.
Но если на мгновение остановиться и рассмотреть её, то она, конечно же, хороша собой.
Дело в том, что «Сорокоуст» Есенин написал – в 1920 году, и посему в «Пантократоре» в принципе не могло быть «ничего нового» по сравнению с вещью, написанной годом позже.
А в 1919 году Есенин написал поэму «Кобыльи корабли» и трактат «Ключи Марии», наиважнейшие свои вещи, которые ни о каком тупике, при всём быковском желании, не говорят. Напротив, в автобиографии Есенин называл 1919-й – лучшим годом в своей жизни.
Но что с того Быкову; он продолжает: «Маяковского, помимо личной судьбы, заботила ещё и судьба России, – Есенин же, как ни странно, о России думал очень мало».
Нет смысла усыпать путь Быкову цитатами и ссылками на многочисленные, неустанные, мучительные и глубокие размышления Есенина о России. Дело же в другом: Быкову просто нравится, когда о России думают только так, как он и Маяк. А те, кто думает как Есенин, – они же, можно сказать, вообще не думают.
Конечно же, согласно книжке Быкова, Маяк разочаровался в революции и коммунизме. Сам Маяк об этом почти ничего не сказал (зато написал тома о противоположных своих чувствах), но Быков же знает лучше. Иначе с чего бы Маяк застрелился? Были и другие причины, но главная – одна. «Живое, страдающее среди неживого» – вот он, Маяк. (И Быков.) Страдал-страдал – и застрелился.
Если встаёшь на тот шаткий путь, который выбрал себе Быков, твёрдой поступью далеко не уйдёшь. Посему дело вскоре доходит до филологических анекдотов.
Быков ухитряется заметить в поэме «Владимир Ильич Ленин», что «Маяковский смягчился к вчерашним врагам» (белогвардейцам) – и тут же задаётся умилительным вопросом: «не потому ли, что сегодняшние, неназванные враги» были ему «страшнее»?
Можно плакать, читая это, можно посмеиваться, – но лучше, как часто предлагает наш друг Быков, имея в виду своих оппонентов, испытывать сострадание.
Итак, примите на веру: Маяковский, сочиняя поэму «Владимир Ильич Ленин», глубоко спрятал потайную свою мысль, что большевики ему страшней белогвардейцев. А Быков эту мысль – выкопал. Такое вам, ребята, занимательное литературоведение.
Так как никаких других зацепок в подтверждение этой головокружительной концепции Маяковский Быкову не оставил, автору приходится время от времени иронизировать над советской наивностью Маяка. По-дружески, конечно, по-свойски.
«Любопытно, что в Нью-Йорке, на Кубе, в Париже Маяковскому для подчёркивания социальной несправедливости нужны либо чернорабочие, либо уборщицы, либо офисные рабы, – пишет Быков. – Разумеется, советский пролетарий не имеет с рабом ничего общего. Как он себя в этом убеждал – уму непостижимо».
Нет, всё-таки уму непостижимо другое.
Русская революция, при всех «но», позволила миллионам униженных и оскорблённых самым стремительным образом совершить тот самый вертикальный взлёт в социальных, политических и культурных иерархиях. Именно в этом смысле, при всех сложностях, и даже катастрофах, советский пролетарий не имел с рабом ничего общего.
Но человек, которому такие элементарные вещи кажутся сущей дичью, всё-таки берётся за биографию Маяковского – посвятившего свою жизнь пролетарской революции.
Быков цитирует поэта: «У советских собственная гордость: / на буржуев смотрим свысока», – и тут же лениво цедит: «Почему свысока и в чём заключается гордость – неясно».
А что Дмитрию Львовичу ясно тогда? Что же он вынес из «красных книжиц» полного собрания сочинений Маяка, где об этом написаны даже не сотни, а тысячи строк?
Один из самых трогательных моментов в книге – когда Быков, со всей своей известной любовью к альтернативной истории, описывает встречу Маяковского и Че Гевары (якобы Маяк решил остаться в Латинской Америке – и дожил).
Че Гевара у Быкова бодр и глуповат. Этот студент очень хочет устроить революцию со стрельбой, но помудревший Маяк осаживает его (словами Быкова): «Revolucion делается вот тут», – и стучит, цитируем, «пальцем по бритой голове».
О, чтобы добраться до этой банальности, стоило городить большой огород.
Глупые латиноамериканцы в своих трущобах обязательно должны послушать советы одного лупоглазого господина, «научившегося» говорить голосом Маяковского. Что вам нелепый Че Гевара, латиносы! Сделайте революцию, как в голове Быкова, – и не узнаете свою жизнь.
Нет, книжка Быкова, конечно же, порой бывает даже хороша: автор отлично описал Маяковского в постели, Маяковского на диспутах и Маяковского в отношениях с коллегами по ремеслу.
К несчастью, там почти не осталось места для Маяковского, уверовавшего в коммунизм. То есть, он вроде верит, но в связи с чем, почему, откуда это у него взялось – неясно.
«13-й апостол, – пишет Быков о Маяковском (о себе), – обречён всегда быть против». Видимо, дело не в коммунизме, а в том, что у Маяковского был неуживчивый, сложный характер. Как у некоторых его биографов.
Но, если остановиться на минуту и ни за кого не додумывать, вдруг окажется, что Маяк и Быков были против, чаще всего, весьма разных вещей.
Как это ни тривиально нынче прозвучит, но Маяковский действительно был против мира мирового капитала, против ростовщиков и банкиров, против дельцов и финансовых клубов, против, не побоимся сказать, тотальной американизации, – но за великое переустройство мира, за Владимира Ильича Ленина, за товарища Дзержинского, за товарища Нетте, за диктатуру пролетариата, и даже, в минуту порыва, за прямой контроль товарища Сталина над поэзией.
Мы не говорим, хорошо это было или плохо, – мы просто говорим: это было так.
Но, к несчастью, в данном списке совпадений с мировоззрением Быкова мы не разыщем.
Хотя это ж мелочи. Есть куда более важные вещи.
В какой-то момент Быков дарует нам своё главное открытие о Маяковском (и о себе).
Маяк, согласно Дмитрию Львовичу, не имел «…ровно никаких добрых, родственных чувств к любым имманентностям – родне, стране, согражданам».
«Ровно никаких», господа. «Ровно никаких добрых», господа. «Ровно никаких добрых», господа, «к стране и согражданам».
Маяковский думал, пишет Быков, что «Отечество» ему «не изменит». «Ну-ну», – роняет Быков по этому поводу.
Им же обоим «изменило» Отечество – и Маяку, и Дмитрию Львовичу.
Какие вам ещё нужны доказательства, что перед нами – почти что один человек? Просто один высокий, а другой – крупный.
Я едва не расплакался, когда Быков стал описывать, насколько Маяку не понравился бой быков. Вернее, убийство быков, которое тот наблюдал в заграничном своём вояже. Да, неоднократно иронизирует над собой Быков, Маяк не любил жирных, была у него такая слабость. Но куда важнее, что бой быков ему не нравился, потому что быков убивали, а ведь среди быков встречаются хорошие, бодливые, трагичные… Живые среди неживого, в общем.
Всё более отчаянно смешиваясь со своим героем в один коктейль, Быков считает необходимым упомянуть о том, что поэт Ярослав Смеляков «схлопотал бы от Маяковского знаменитой палкой» за стихи, где сказано: «…они тебя доконали, эти Лили, и эти Оси».
Сам-то Быков палкой от Маяковского не боится получить за то, что как заведённый иронизирует по поводу главной жизненной веры поэта в коммунизм.
И хотя думать за Маяковского – обычная работа для Быкова, в отдельных случаях он может вдруг за уже знакомый ус кого-нибудь подтянуть себе в помощь.
Оцените, к примеру, такой пассаж из быковской книжки: «Если б Маяковскому пришлось вслух формулировать своё отношение к евреям, он вряд ли смог бы его выразить лучше, чем Горький в статье 1919 года: „…евреи больше европейцы, чем русские, хотя бы потому, что у них глубоко развито чувство уважения к труду и к человеку. Меня изумляет духовная стойкость еврейского народа, его мужественный идеализм…“».
И я «за», и я, – торопится, путаясь в собственных ногах, присоединиться Дмитрий Львович. Вот ведь – и забракованный ранее Горький ему пригодился, с несколько, право слово, расистскими размышлениями.
Но как же быть с тем, что всё сказанное Горьким, по мысли самого Быкова, произносилось ради «славы» и «репутации», – может, и здесь он лукавил душой?
Смелякова, значит, Маяковский бил бы палкой – даром что никогда и ни при каких условиях палкой никого не бил, – а Горького в благодарность за слова о евреях обнял бы – хотя, признаться, и такой склонности не имел. Но раз автору так хочется, дайте ему палку, Смелякова и Горького – и он сам всё за них сделает.
Стукнув Смелякова палкой, Быков в очередной уже раз переходит к любимейшей теме: бессмысленности и подлости имманентных связей.
Он пишет: «Антисемитизм для Маяковского – прежде всего антикультурен; обожествление любых имманентностей, данностей, врождённостей – возмутительная архаика».
Здесь Дмитрий Львович упоительным образом не замечает, что вступил с самим собой (верней, с собою и с Горьким) в жестокое противоречие. Горький, как мы только что убедились, именно что обожествлял имманентные, врождённые качества еврейского народа – и тремя абзацами выше Быков не находил в этом ничего антикультурного, но только любовался и вздыхал.
В какой-то момент Маяк был просто обязан возненавидеть в России всё то, что так отвратительно Быкову, – и он, конечно же, подыграл автору (кто ж его спрашивает).
«…Вместо золотой молодёжи – пролетарская, у которой любимый вид самоутверждения – харкать на асфальт либо плеваться семечками… это они – новые хозяева жизни, и сколько ни езди по Союзу – их не просветишь», – негодует Быков о последних годах Маяка.
Какой чистопородный снобизм тут слышен, какое идеальное презрение к «пролетариату»; даром что этот пролетариат в Союзе читал столько стихов, сколько не читал никогда ни один народ в мире за всю историю человечества; и тот же самый «харкающий» пролетариат наполнял такие залы и стадионы, слушая поэтов, чего не было и не будет никогда ни в одной стране мира.
Но что с того нашему автору? Харкают ведь. Харкают и плюют семечки.
Был, согласно быковской биографии, у Маяка всего один друг в последние годы – Пётр Ильич Лавут, который дрался за него «как лев» (как Быков). Но разве один Лавут спасёт Маяка, когда вокруг – сплошная харкотня?
Мы вынуждены сказать, что, конечно же, у самого Дмитрия Львовича есть имманентные связи. Не имеющие отношения ни к какому конкретному народу. Имманентна его связь со всеми, кто находит имманентные русские связи – отвратительными.
Но так как в компании с одним собою Быкову скучно, он берёт Маяка: Маяк, ты ж с нами?
Маяк безмолвствует.
Быков тем временем отрицает имманентное русское, чтоб его собственное имманентное антирусское не казалось присущим ему имманентно, но, напротив, выглядело бы объективным, явившимся из ниоткуда, из области исключительно «здравого» смысла.
Быков не задаётся вопросом, всё ли с ним самим в порядке. Почему?
А он уже придумал объяснение: «Потому что патриотизм и гражданственность в ХХ веке уже несовместимы… Или ты любишь Родину – или ты всё про неё понимаешь; или у тебя есть Родина – или совесть».
Застрелись второй раз, Маяк, лучше всё равно не скажешь.
В том самом, упомянутом Быковым ХХ веке миллионы людей умерли за эту самую Родину, вовсе не подозревая, что спустя несколько десятилетий всё постигший автор вдруг откажет им в наличии совести.
Просто запомните для себя: Быков всё понимает про Родину, и у него есть совесть. А вы со своей Отчизною – мало того, что ничего про неё не понимаете, у вас ещё и совести нету.
Наш Дмитрий Львович – неистовый любитель обратных общих мест, которые он отчего-то искренне почитает за открытия духа.
Святитель Николай Сербский (по другому поводу) говорил: «Неверно говоришь, друг: „Нет Бога“. Вернее сказать: „У меня нет Бога“, ибо и сам видишь, что многие люди вокруг тебя ощущают присутствие Бога и говорят: „Есть Бог!“. Следовательно, Бога нет у тебя, а не вообще. Ты говоришь так, как если бы больной сказал: „Нет на свете здоровья“. Он, не солгав, может сказать только, что он не имеет здоровья, но если скажет: „Здоровья в мире вообще нет“, – солжёт. Ты говоришь так, как если бы нищий сказал: „Нет на свете золота“. Есть золото и на земле, и под землёй. Кто скажет, что нет золота, неправду скажет. А если скажет правду, должен сказать: „У меня нет золота“. Так же и ты, друг мой, неверно говоришь: „Нет Бога!“. Ибо, если ты чего не имеешь, не значит, что не имеет этого никто и нет этого в мире. А кто дал тебе власть говорить от имени всего мира? Кто дал тебе право свою болезнь и свою бедность навязывать всем? Если же признаешь и скажешь: „Я не имею Бога“, тогда признаешь истину, и это будет твоя исповедь».
Быков имеет все основания говорить, что у него лично нет имманентных связей, что он не любит страну и сограждан, что Отчизна его предала, что патриотизм означает отсутствие совести, – но, помилуйте, при чём тут Владимир Владимирович Маяковский?
Чтоб через всю книгу прогонять одно и то же: читатель, запомни, патриотические частушки в Первую мировую Маяк писал по ошибке, по глупости, в социализме он разочаровался, а Осипа Брика и Петра Лавута любил больше всех на свете.
То, что Виктор Шкловский написал, что у Маяковского была «национальная гордость великоросса», – это, согласно Быкову, чушь. Маяк, согласно Быкову, презирал данности, почву и кровь.
Между прочим, Маяковский и пальцем не пошевелил для того, чтоб спасать «имманентный» украинский, как и любой прочий антироссийский национализм, – но, напротив, всячески поддерживал упрямое движение большевиков во все стороны: на запад, на юг, на восток, куда угодно.
Верил ли Маяковский в интернационал? Верил. И вместе с этим видел экспансию – пусть и коммунистическую, но исходящую из России, – и готов был стать певцом этой экспансии, и стал.
Быкову, чтоб вывернуться из этого, вполне себе примитивного парадокса, надо всего лишь написать: Маяк «примкнул к большевикам как к наиболее решительным разрушителям».
Ну да, а потом Маяковский написал сотни восхищённых строк о стройках, советском гигантизме, мартеновских печах и вдохновенные стихи про «здесь будет город-сад». Но нет, это всё лишнее для Быкова, это надо отсечь.
Про черносотенцев Маяковский написал одну строчку – но Быков её любовно процитировал, а про сытую сволочь, посетителей ресторанов, белогвардейцев, нэпманов – тысячи строк, но Быков их забыл, как и не было.
Но давайте и мы поработаем в альтернативном жанре.
Мир, в котором жил Дмитрий Львович, сочиняя книгу про Маяковского, – все эти столичные залы, собиравшиеся похихикать на «Гражданина поэта», все эти киевские оранжисты и воздыхатели Майдана, бесконечно иронизирующие над «распятым русским мальчиком» (Быков не преминул ехидно вспомнить о нём в своей книге), вся эта буржуазия с площади Болотной, – разве их любил Маяковский?
Ему и нынешняя Россия не понравилась бы – но с её неистовыми критиками его не единило ничего вообще. Ровным счётом ни-че-го.
Если б он и бил кого-то палкой – так это Дмитрия Львовича за его хамские очерки про Ленина (см. «Блуд труда»), за хамские стишки про Фиделя (см. «Гражданин поэт»), за всю прочую солёную, перчёную, неустанную, язвительную антисоветчину (см. в числе прочего всё ту же «Орфографию»).
Да, коммунизм Маяковского в России проиграл; но что взамен? Вот этот непрестанный хохот сытых и наглых людей, которых «предало Отечество»?
Сюда явился бы воскрешённый Маяковский – и обнял бы Быкова как родного? Сидел бы в первом ряду на показе «Гражданина поэта» и тоже хохотал?
Да вы с ума сошли.
Упоминаемый Дмитрий Быков включён министерством юстиции РФ в реестр иностранных агентов, включён Росфинмониторингом в перечень террористов и экстремистов.
Москва: Молодая гвардия, 2016.
Что было – то было
Алла Марченко: «Есенин. Путь и беспутье»[5]
Интересная штука – человеческая биография. Особенно жизнь гения.
Её можно описывать бесконечно – и всё равно одно и то же, казалось бы, русло из раза в раз обнаруживает новые повороты, а в нашем случае уместно сказать – загибы.
Про жизнь Есенина можно сочинять (и уже сочинили) исследования прямо противоположного толка.
В одном он проживёт жизнь златоглавого агнца, которого всё время несёт рок событий, отрывая от жён и детей, европейских гаваней и рязанских полей, а в финале поэт погибнет от рук злодея, хотя планов у него было на 90 лет жизни минимум.
В другом исследовании стремительно спившийся человек кочует по психбольницам и спецлечебницам, а финал ему уготован: он себя убьёт.
Дозволительно смешать два этих напитка по вкусу, но похмелье всё равно будет неприятное.
Труднее всего быть беспристрастным – и не описывать того Есенина, которого себе уже сам давно придумал, а теперь раскрашиваешь.
И уж тем более не сводить при помощи поэта свои личные счёты с веком, другими поэтами и отдельными национальностями – скажем, с русской, или с какой-нибудь там не совсем русской.
Лучше всего быть холодным, как криминалист, и просто сопоставлять десятки свидетельств, ничего по возможности не додумывая.
Алла Марченко, напротив, написала книгу страстную и даже, в хорошем смысле, вдохновенную. Результат, хоть и спорный местами, в целом любопытный.
Интересней всего у неё получается про Есенина и его возлюбленных. Здесь Марченко, что называется, ломает стереотипы.
Анна Изряднова – мать первого ребёнка поэта – традиционно воспринималась как девушка, в целом, хорошая, но всё-таки простая, без затей. Марченко уверенно рисует другой образ: самоотверженной, сильной, умной, с характером, женщины. По итогам есенинской жизни – так вообще едва ли не самой лучшей его спутницы.
Зинаида Райх, мать двух есенинских детей и будущая жена режиссёра Мейерхольда, предстаёт в роли секс-бомбы (Марченко так и пишет), чьё эротическое очарование сносило мужские головы; заодно приводится дурного качества, зато малоизвестный слух, как, уже после смерти Есенина, постаревший Мейерхольд, бывший не в состоянии справиться с чувственной Зинаидой, позволял ей развлекаться с молодыми любовниками в его присутствии. Вот как, вот как.
Вообще, сексуальности даже не самого Есенина, а его подруг, – уделено особое внимание. Айседора Дункан и вовсе именуется блудницей.
И, кстати, по мнению Марченко, попытка понять, что такое Айседора и как она завладела Есениным, толкает последнюю его жену, внучку Льва Николаевича – Софью Толстую, – на роман с поэтом.
Толстой достаётся больше всего – упоминаются и «мохнатые ноги» Софьи, которые Есенин однажды обнажил перед гостями, и её якобы необычайная развратность. У Толстой, напомню, было два, много старше её, мужа до Есенина – один, к тому же, сифилитик. А потом ещё писатель Борис Пильняк в качестве любовника. По нашим временам – сущая ерунда, и для «развратности» – фактуры недостаёт.
Отдельно Марченко проходится по тёще – матери Софьи, которая хотела срочно прописать Есенина, чтоб Толстых не уплотнили в их московской квартире.
Не знаю, может, Алле Марченко что-то плохое сделали Толстые, – но некая заданность тут чувствуется.
«Софья Андреевна, – пишет Марченко, – была, может быть, и не совсем глупа, но недостаток ума усугублялся поразительной чёрствостью, я бы даже сказала – душевной бездарностью». Сильно-с.
Однако даже приводимые в книге цитаты из писем Толстой и тем более общеизвестные факты её биографии рисуют несколько иную картину. Интеллигентная женщина, она прожила после смерти Есенина в целом нешумную жизнь. Памяти мужа, с которым после заключения брака провела всего месяц, была по-настоящему преданна, и сделала очень многое для возвращения его полного поэтического наследия.
Не менее жёстко проходится Марченко по Галине Бениславской. Женщине, прямо говоря, преданной Есенину маниакально. Занимавшейся его делами даже тогда, когда он уходил от неё к другим любовницам – и прямо объявлял об этом. И в итоге покончившей жизнь самоубийством на его могиле.
Марченко предлагает другую версию: Бениславская была девушкой глубоко расчётливой, в период отношений с Есениным сама «завела» двух любовников (что, в общем, отражается в её дневнике). Мало того, одним из них был сын Льва Троцкого – Лев Седов.
Переходя в натуральную беллетристику, Марченко даже описывает историю знакомства Седова и Бениславской. Следом выдвигает предположение, что поводом для самоубийства Бениславской стала не только смерть Есенина, но и женитьба Льва Седова.
Жуткие страсти творятся в этой книге! Даром что подход Марченко всё равно отдаёт, как минимум, морализаторством.
Изначальный «расчёт» Бениславской был таков: дождавшись, когда Есенин расстался с предыдущими жёнами и остался один (серьёзная часть представительниц слабого пола на этом обстоятельстве не заморачиваются, если есть цель), она целенаправленно стала посещать его выступления, занимая всегда одно и то же место: чтоб обратил внимание. Он и обратил.
Что до любовников: появились они тогда, когда Есенин бросил её, сообщив, что она совсем не дорога ему как женщина. «Я должна быть верной ему? Зачем? Чего ради беречь себя? Так, чтобы это льстило ему?» – резонно вопрошала Бениславская в своём дневнике.
Касательно же конкретного Льва Седова, то тут имеет место авторское допущение: хоть сколько-нибудь убедительных доказательств, что у Бениславской действительно был роман с сыном Троцкого, не имеется.
Хотя читать про всё это, сами понимаете, ужасно интересно – что поделать, человек слаб. Проблема одна: автор фантазирует.
Зато Марченко верно сопоставила по датам две истории: юношеское увлечение Есенина Анной Сардановской и его чувство к помещице Лидии Кашиной. Марченко убедительно пишет, что поэт «вылепил» свою Анну Снегину из них двоих сразу.
В череде есенинских романов и дружб Марченко пышно расписала историю взаимоотношений Есенина и Ахматовой, которых, строго говоря, вообще не было. Они виделись пару раз и друг другу, в общем, не нравились. Но в силу того, что Марченко, написав книгу об Ахматовой, знает её биографию досконально, она, судя по всему, приняла решение тонкие нити, еле-еле связующие поэтов, скрутить хоть в какой-то узелок. И скрутила.
Отдельный разбор полётов устроила Марченко Анатолию Мариенгофу – он хоть и не жена, но тоже близкий Есенину человек, поэтому его в рассматриваемой биографии треплют не меньше Толстой и Бениславской.
У Марченко Мариенгоф, прямо скажем, нехороший тип. Едва он появляется в есенинской жизни, Марченко сразу ловит его за якобы лживый язык. В своих воспоминаниях Мариенгоф так описывает первую встречу с Есениным в августе 1918-го: «Передо мной стоял паренёк в светлой, синей поддёвке. Под ней белая шёлковая рубашка. Волосы волнистые, жёлтые, с золотым отблеском». Марченко тут же осаживает Мариенгофа, говоря, что он «…явно не помнит, как в день шапочного знакомства был одет Есенин, поэтому и наряжает его в светлую… синюю поддёвочку, упоминаемую многими мемуаристами дореволюционной поры».
Ах, какой лгун, да? Беда в том, что тридцатью страницами позже сама же Марченко, рассказывая про встречу Есенина с большевиком Устиновым осенью 1918-го, описывает, как Устинова смутил нелепый вид поэта: «…поддёвка, сапоги бутылочками, серенький длинный шарф». Ловила за язык Мариенгофа, а поймала – саму себя.
Дальше, ввиду того, что других «поддёвочек» Мариенгоф для Марченко не оставил в своих мемуарах, она просто домысливает ситуации на свой вкус. Вот коварные Шершеневич и Мариенгоф втягивают Есенина в авантюру, предложив совместно создать группу имажинистов: «Есенин оторопел, но они наседали, а он то вяло соглашался: да, хорошо бы, но…».
Вот злодейский Мариенгоф продолжает свою коварную работу, втирая Есенину: «…завязывай, мол, со своим крестьянским обозом. Дело надо делать. Дело и деньги. У тебя-де книжица вышла, не сегодня-завтра вторая выскочит, за ней третья. А папиросы купить не на что. Разуй глаза, присмотрись». Есенин в ответ, пишет Марченко, «набычился».
При следующем подходе ушлого Мариенгофа Есенина «чуть не стошнило».
И так далее, и тому подобное.
Всё бы ничего, но вообще и тут перед нами чистая «литература»: нет никаких свидетельств о том, что Есенин так уж «бычился» и «тошнился» при виде Мариенгофа с Шершеневичем, и то «торопел», то «вяло соглашался», как девушка, которую сутенёры заманивают в фиктивное модельное агентство, – это просто Алле Марченко хочется представить картину подобным образом.
Вообще, в отношениях Есенина и имажинистов имеет место своеобразная аберрация восприятия: мы же Есенина видим уже в качестве классика, всероссийской любови, – а имажинистов иные вообще не могут разглядеть. Но стоит напомнить, что к моменту их встречи никакой всероссийской славы у Есенина – не имелось. Автор пары книжек, которые толком не раскупались, – он, по большому счёту, к 1919 году был немногим известней Мариенгофа, а с Шершеневичем, шумно начинавшим ещё с эгофутуристами, по уровню поэтического веса находился едва ли не на равных.
Не салонной петербуржской, а именно всероссийской славы Есенин стремительно достиг именно в имажинистской развесёлой компании, чем, спору нет, был более чем доволен.
У Аллы Марченко есть конкретные претензии: якобы Мариенгоф «присвоил» себе создание имажинизма в России, тем самым обокрав Есенина.
Что тоже неправда.
Имажинизм – одновременно и независимо друг от друга – провозгласили Шершеневич и Мариенгоф тогда, когда Есенин и слова этого не слышал.
Есенинский трактат «Ключи Марии» никак не является теоретической имажинистской работой, что тоже ни для кого не секрет, и, когда Мариенгоф об этом заявляет, он опять же говорит чистую правду, как бы это ни раздражало Марченко.
В ссоре Есенина и Мариенгофа более всего виновата Катя Есенина, которая влезла в финансовые отношения ближайших друзей, ничего там толком не понимая, о чём, опять же, пишет в своих дневниках Бениславская; но так как Бениславская тоже «плохая», то ей Алла Марченко не доверяет.
Ещё грустнее дело обстоит, когда Марченко касается не личной жизни Есенина, а его творчества.
В рассматриваемой книге есть одна прямо-таки чудовищная глава – где Марченко доказывает, что в поэме «Пугачёв» Есенин под видом Пугачёва описывал… Колчака. И ещё немного… Гумилёва.
Колчак, конечно, фигура для многих симпатичная, его актёр Хабенский в кино играл. Пугачёв не столь выигрышно выглядит, но, господи, как же несчастны в этом смысле советские сочинители. Никому же в голову не придёт написать, что, описывая Петра в «Полтаве», Пушкин на самом деле описывал Кондратия Булавина. А описывая Пугачёва в «Капитанской дочке», имел в виду Александра Невского и немного Рылеева.
А в случае с Есениным – крути как хочешь.
Авторы самой известной биографии Есенина – Станислав и Сергей Куняевы – выдвигали версию, что под Пугачёвым поэт прятал Махно и Антонова. Ну, тут хоть какие-то ассоциации могут сработать.
А Колчак… да-а…
Короче, надо побыстрее закрыть эту тему, ответственно заявив, что Есенин, описывая Пугачёва, – в первую очередь описывал Емельяна Ивановича Пугачёва, вождя великой крестьянской войны.
К чести Марченко, она хотя бы верит на слово Есенину, когда речь заходит о непрестанно преследовавшей его в творчестве теме суицида.
Смерти Есенина посвящены первая и предпоследние главы книги. Это сделано с умом, и даже с тактом, в общем, Алле Марченко не слишком свойственным. Психологическая картина последней ночи Есенина дана убедительно и болезненно точно.
Даже претензии Марченко к поэту Вольфу Эрлиху, отправившемуся с предсмертным стихотворением Есенина пьянствовать в компании молодых товарищей, имеют право на существование. Они там анекдоты друг другу рассказывали про Есенина, пока тот верёвку цеплял к трубе парового отопления.
Молодость, случается, совершает неслыханные глупости. Но не в силу злого умысла всё это случилось на этот раз, если начистоту.
Напоследок хотелось бы задать Алле Марченко один личный вопрос.
Как так получилось, что последний абзац на 313 странице её книги выглядит идентичным фрагменту на 338 странице моей книги «Леонид Леонов»?
Списано слово в слово.
Даже и не знаю, что подумать.
Москва: Астрель, 2012.
Хватаясь за фалды
Владимир Новиков: «Александр Блок»[6]
Гений Блока соразмерен пушкинскому. Заветы Блока – достойны быть выбиты в главных скрижалях Отечества.
Настолько люблю Блока, что иной раз даже боюсь говорить об этом вслух. Чтобы говорить об этом – надо право заслужить.
Всё пытался понять, отчего так; ответ нашёл у Блока в статье «Искусство и газета» (1912). Он писал:
«Прекрасное – вот мир тех сущностей, с которыми имеет дело искусство. Вот почему искусство нельзя любить как природу, как женщину, как диалектику. Оно – не тот материал, с которым можно заигрывать или фамильярничать; его нельзя превозносить, им нельзя поступаться для чего бы то ни было. Им нельзя поступиться, от него можно только отступиться. Оно – величаво».
Это – о самом Блоке. С ним нельзя фамильярничать. Им нельзя поступиться, от него можно только отступиться.
Чем автор рассматриваемой книги старательно занят.
В некотором смысле, перед нами бесподобное сочинение. Написать про Блока – и пройти мимо Блока, не поняв его вовсе, совсем, абсолютно.
Даже не как тень пройти мимо, а как, не знаю, сквозняк, которым из щелей протянуло, когда закрывали дверь.
Текст книги – монотонный, ни одного перебоя ритма: даже не пономарь, даже не бухгалтерский отчёт, а какое-то невнятное, глухое бормотание за стеной.
Критик берётся за жизнеописание поэта, в сути своей – чуждого ему, непонятного ему, враждебного ему.
Раз за разом пытается его адаптировать к себе, бесконечно педалируя блоковскую сдержанность (естественно, как автор уверяет, «европейскую») – в противоположность распахнутости (естественно, как автор уверяет, «русской» и «безответственной»).
Это про то, что Новикова сближает с Блоком. Он так сам решил. Ведь он тоже «по-европейски» сдержан.
Новиков – известный либеральный деятель; не скажу – литературовед. Он именно что деятель – скучный (через «ш», пожалуй, даже лучше: скушный) антисоветский персонаж, вынесенный Перестройкой и занявший какие-то там позиции в «литпроцессе», позволившие в числе прочего сочинять книги про Блока.
«Его духовный брак с Россией строится на особенных, индивидуальных началах», – цедит Новиков, и главное здесь слово – «индивидуальное». Это чтоб Блока не залапал грязный, «безответственный» народ со всей его соборностью, и прочие, знаете ли, ходящие табунами скифы.
Новиков всё время на что-то эдакое намекает, давая понять, что Блок – вовсе не то, что вы о нём думали. Он даже не то, что Блок о себе думал. Блок – то, что о нём думает Новиков.
Для начала Новиков легко разрешает блоковскую максиму: «Я художник, а следовательно – не либерал». Не повышая скушного голоса своего, Новиков поясняет, что творчество без свободы – невозможно, а Блок был свободен, значит, на самом деле он – либерал.
Это восхитительно!
У Блока много ещё высказываний, которые обойти нельзя, и надо как-то объяснять. Новиков объясняет.
Вот из дневника Блока, мимоходом обронённое, и при том – ключевое: «Гибель „Titanic’a“, вчера обрадовавшая меня несказанно (есть ещё океан)».
Блок ненавидит не только либерализм, но вообще – «европейский проект», с его рационализмом и с его тайным всепоглощающим безверием, со всем тем, что приведёт позже Европу к нацизму и фашизму, а мир – к глобализму.
И Блок пишет: несмотря на то, что вы всё уже вокруг подчинили себе – и технику, и мироздание, и душу человеческую, – «есть ещё океан».
Как часть того «океана» Блок будет воспринимать революционную Россию и скифов, её населяющих.
А что видит Новиков в это блоковской записи? Новиков пишет, что эту запись «…можно понять, как крик боли, как ощущение собственной гибели».
Нормален ли он, этот автор? Читать умеет он? Или только писать?
Зато Новиков считает обязательным упомянуть, что Блок дружил с поэтом Владимиром Пястом, о котором (Новиков нашёл!) Блок в дневнике помечает: «западник».
Ура, ура, ура, Блок дружит с западником – значит, он и сам западник! Как я, Новиков! Как все достойные люди, в числе которых должен быть и Блок!
Но Блок всё время сопротивляется, всё время мешает Новикову поместить его в тот раздел, где Блоку положено, спелёнатому, лежать.
«Пошлой сентенцией» Новиков считает слова Блока про раннюю Ахматову: «Она пишет стихи как бы перед мужчиной, а надо как бы перед Богом». Два «как бы» Новикову не нравятся, и сама мысль тоже, конечно, не нравится, поэтому Новиков с лёгкостью необычайной делает вывод, что Блок таких слов – не произносил.
Новиков – глухой. Осмысленно глухой.
Про антисемитизм Блока он помечает брезгливо: «Застарелый дворянский недуг, слабость, особенно дающая себя знать в момент духовного кризиса личности». И далее: «Явление не индивидуальное, а социально-классовое».
Вы обратите внимание на это, столь любимое Новиковым, слово «индивидуальное»! Что на этот раз оно означает? Да всё то же! Это не личный блоковский антисемитизм, это его заразил «социум» и «класс». Короче, все эти грязные, неевропейские, русские люди, не ведающие про индивидуальность.
А нельзя было хоть пару строк написать на тему, что конкретно побуждало Блока (а также Державина, Пушкина, Гоголя, Достоевского или, скажем, Андрея Белого) к подобным высказываниям? Или это что-то вроде насморка – шёл по улице, кто-то рядом чихнул, и вот уже и Блок расчихался?
Могло бы здесь показаться, что автор трусоват, раз за болезненные темы не берётся, но на самом деле рассматриваемый автор – элементарный наглец.
На соседней же странице Новиков цитирует высказывание Блока о русских: «Стелются в миллионах душ, – пламя вражды, дикости, татарщины, злобы…».
И здесь автор даже глазом не ведёт! Мог бы, знаете, рассмотреть в приведённых словах и русофобию, и татарофобию, и назвать это «застарелым дворянским недугом»… Но что вы! В этом месте, по мнению Новикова, Блок совершенно здоров!
Кстати, я согласен: здоров.
И в тех случаях, когда писал вещи, которые Новиков посчитал антисемитскими, и в тех случаях, когда писал о царившей здесь в начале века «дикости», «вражде», «татарщине». Ибо в силу тотального неприятия всего перечисленного Блок и принял, и понял, и воспел русскую национальную революцию.
У Новикова к событиям октября 1917-го отношение своё – и в книге он не преминул сообщить, что русская революция, по его мнению, «однозначно-разрушительная».
Даже спорить не о чем, ни малейших сомнений у него.
Так зачем же, зачем, скажите мне, автор берётся за Блока? Чего ему надо от него?
Блок писал про интеллигенцию и воспрявший русский народ: «Не откроем сердца – погибнем (знаю это, как дважды два четыре). Полуторастамиллионная сила пойдёт на нас, сколько бы штыков мы ни выставили, какой бы „Великой России“ (по Струве) ни воздвигали. Свято нас растопчет».
Эта мысль – продолжение блоковской мысли об океане.
Народ, по Блоку, свершая революцию, прав в абсолютной, в «святой» степени. Отсюда и Христос, который будет вести по Петрограду красноармейцев в поэме «Двенадцать».
Ничего, натурально ничегошеньки Новиков про это не понял. Он только страница за страницей устраивает вялые псевдоинтеллигентные танцы вокруг гения Блока: ах, он не понял, что это за революция пришла, ах, не догадался он!..
Какой Блок недогадливый.
Какой Новиков догадливый.
Он ковыряется и ковыряется в Блоке, чтоб хоть что-нибудь найти в подтверждение своих мелких мыслей, – и вот вдруг находит.
Цитирует Блока от 20 мая 1917 года: «Сжать губы и опять уйти в свои демонические сны».
Исследователь на чистом глазу вопрошает: «Демонические сны. Может быть, это ключ к разгадке темы „Блок и большевизм“?»
«Ключ»! Он нашёл ключ! Посмотрите на этого Буратино!
Он не сумел ни поэм Блока прочитать, ни статей его о революции, – зато вот чего нарыл своими коготочками.
«Что-то не припомнится случая, когда игра с „большевизмом“ довела художника до добра», – пишет Новиков.
Зададимся и мы вопросом: а что есть «добро» для художника?
Добро для художника – это его честный гений, глядящий поверх быта в будущее. Вот что такое добро!
Жизнь художника никаким «добром» никогда не заканчивалась, художник вообще не для этого придуман.
«Добро» Блока – это «Двенадцать» и «Скифы». Большего добра и вообразить нельзя!
Новиков же продолжает бубнить: «Говоря об „эстетизации большевизма“, мы можем объяснить поведение художника, но не оправдать его».
В этом месте Блок вздрогнул: оправдает ли меня Новиков?
Нет, не оправдает. Объяснит в силу своих нехитрых возможностей, но оправдать – не сможет.
И, боже мой, какую, не найду другого слова, подлость позволяет себе Новиков в самом финале своего сочинения, говоря о Блоке: «…если б написались новые стихи, то это, по всей видимости, были бы отнюдь не оды воцарившейся в стране „черни“…».
«По всей видимости», глядите-ка. По всей видимости Новикова.
Ах, как плохо, что Блок не пнул чернь. Не написал новых стихов про этот негодный народец. Приходится додумывать за него и пытаться если не «оправдать», то хотя бы «объяснить» дурное поведение поэта. И выставить за это поведение низкую оценку.
Подвёл Блок Новикова! Как он его подвёл!
…Новиков сочинил книжку, подтверждающую все самые резкие суждения Блока о либералах. Перед нами – восхитительная иллюстрация к этим суждениям.
Помните, как у Блока было про Корнея Чуковского? «Лезет своими одесскими глупыми лапами в нашу умную петербургскую боль».
Впрочем, Корней Иванович, не в пример Новикову, был огромный талант, замечательный критик.
Такое высказывание было бы, знаете, для Новикова почти комплиментарным.
Блок иной раз куда жёстче высказывался. И в случае с разбираемой книжкой, думаем, эти цитаты даже точнее прозвучат.
Запись от 27 июля 1917 года – про известных иждивенцев при русской культуре: «…неустанно нюхая воздух, они приспосабливаются, чтобы НЕ творить (т. е., так как – сами лишены творчества)… И я ХОРОШО ПОНИМАЮ ЛЮДЕЙ, по образцу которых сам никогда не сумею и не захочу поступить и которые поступают так: слыша за спиной эти неотступные дробные шажки (и запах чесноку) – обернуться, размахнуться и дать в зубы, чтобы на минуту отстал со своим полуполезным, полувредным (=губительным) хватанием за фалды».
Москва: Молодая гвардия, 2012.
Уже написан «Катаев»
Сергей Шаргунов: «Катаев: Погоня за вечной весной»[7]
Когда в юном возрасте я читал биографии замечательных людей, мне и в голову не приходило, как часто авторы жизнеописаний желают уподобиться своим персонажам, походить на них.
Одни авторы, создавая биографии значимых людей, преодолевают собственную косность, воспитывают себя.
Другие поступают проще, втайне воображая, что они и так подобны своим великим героям, – и списывают их с себя.
Впрочем, бывают и третьи случаи. В своё время я написал книгу «Леонид Леонов: подельник эпохи». Пока работал над ней, даже и не думал, что мы хоть в чём-то похожи с писателем Леоновым. Мне просто очень нравились его книги. Но походить на него? Избави бог.
Проза Катаева – не меньшая любовь моя.
Если б Шаргунов не сделал биографию Валентина Петровича Катаева, когда-нибудь и мне пришло в голову заняться этой работой. При всём том, что ничего общего между собою и Катаевым я не вижу.
Зато для меня очевидно, что катаевский «мовизм» – одна из вершин русской словесности. А мы с вами понимаем, что такое отечественная литература, и сколь огромны иные её вершины.
«Белеет парус одинокий» – волшебная вещь.
Несколько ранних рассказов Катаева, дышащих одесской весной, упоительно хороши.
Его роман «Время, вперёд!» – настоящий, кипучий, пахнущий рабочим потом авангард. Сейчас так не умеют писать. Более того, подобного и до Катаева – не делали.
…А биография его?
По матери – из дворян. В юности – автор черносотенных стихов. Участник Первой мировой, награждённый шашкой «За храбрость».
В молодости – остроумный циник, ученик Бунина, белый офицер, потом – боец Красной армии. В перерывах – офицер ещё каких-то, не белых и не красных, армий.
В этом стоило, наконец, разобраться!
Шаргунов – разобрался.
Я безусловно уверен, что в данном случае автор знал о своей близости с героем, и это его подстёгивало в работе.
Шаргунов пишет, как в лице Катаева, в строении его скул и челюстей, в ушах, – просматривалось что-то волчье (первым это подметил Бунин). Но взгляните на Шаргунова – и увидите тот же, напоминающий волчий, скол лица.
И Катаев, и Шаргунов происходят из духовенства. Перед нами тема, о которой надо говорить отдельно. Ведь из духовенства произошли и Тредиаковский, и, по материнской линии, Ломоносов, – а значит, в каком-то смысле вся русская поэзия в целом. Из среды духовенства вышли Алексей Писемский и Михаил Булгаков. Наряду с Катаевым, той же средой порождён его родной брат – писатель Евгений Петров.
Творческая эволюция Шаргунова – это как бы перетасованные катаевские периоды.
Ранний Шаргунов (повести «Малыш наказан», «Ура!», «Как меня зовут?») – автор, ломающий фразу, аномально чувствительный к миру, метафоричный; здесь он родственен позднему, эпохи мовизма, Катаеву.
Следом у Шаргунова начинается период политических шаржей, сарказма, гиперболизма (повесть «Птичий грипп») – это раннесоветский Катаев (сатирические романы «Остров Эрендорф» и «Повелитель железа»).
Зрелый шаргуновский период («Книга без фотографий», роман «1993») – выстроенный на осмысленном опрощении стилистики, на прямой фразе, на нарочитой зачистке любой слишком заметной метафоричности, – это Катаев времён тетралогии «Волны Чёрного моря» и повести «Сын полка».
С уходом в жанр биографический Шаргунов в известном смысле вскрыл свои карты, показывая, каким бы хотел быть. Быть вообще: как человек.
В своей книге Шаргунов выяснил о Катаеве основное.
Пресловутый катаевский цинизм, его вызывающее, «артистическое» поведение, его пресловутый конформизм, его готовность заключать сделки «хоть с дьяволом» имели в основе своей вовсе не, простите, низость натуры.
Напротив, уверяет Шаргунов, в катаевском поведении, в его вживаемости в любую эпоху просматриваются куда более важные вещи.
Более всего вело Катаева великое чувство сопричастности к судьбе народа, природная, неотменяемая преданность Отечеству – под какой бы властью оно ни находилось.
Этим и объясняется последовательное катаевское нежелание эмигрировать.
Катаевское увлечение молодыми литераторами, чужой прозой, чужой поэзией – ещё одна черта, роднящая героя с автором его жизнеописания.
В том месте, где Шаргунов пишет о журнале «Юность», придуманном Катаевым, он словно бы случайно роняет словосочетание: «свежая кровь». Ну, да, именно так – «Свежая кровь» – называлась полоса в «Независимой газете», где публиковались молодые литераторы. И вёл эту полосу – Шаргунов.
Дальше – больше. Шаргунов заи
