Читать бесплатно онлайн книгу автора Энтомология для слабонервных
Катя Качур
Энтомология для слабонервных
© Качур Е., текст, 2026
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2026
Предисловие
Я помню запах каждого лета в своей жизни. Даже в лютые морозы я слышу, как благоухает июнь, как дурманит июль, как щекочет ноздри спелый август, как запоздало цепляется к вечному празднику увядающий сентябрь. Я вижу развитие природы в цикличности жизни насекомых. Я – энтомолог, учёный с мировым именем. У меня сотни собранных коллекций. Эндемики, космополиты, реликты, синантропы. Будете смеяться, но я храню в памяти каждый экземпляр: где пойман, в какой местности, в какой день, час, при каких обстоятельствах. Что делали в этот миг моя мама, мой папа, моя бабушка, моя старая прабабка. Качали меня в колыбели, ждали из экспедиций, разыскивали по всему миру, находили, обнимали, пили чай, ели беляши, хохотали, рассказывали байки. О, мифы и легенды моей семьи – это отдельные страницы, нет, сборники, тома, фолианты… И каждое сказание – перл, крупная жемчужная бусина на золотой нитке воспоминаний. А для меня, «чокнутого зоолога», как шутят до сих пор мои дети, это коллекция с отборными особями класса Insecta. Одна особь – одна история. А вместе они собраны в мой бесконечный учебник жизни. В мою хрестоматию. В мою личную «Энтомологию». Если вы сентиментальны и слабы нервами – вам стоит это почитать. Поплачьте. Посмейтесь. Посомневайтесь. Поверьте на слово. Для пущей документальности подброшу вам старую тетрадку стихов от женщин моей семьи. Не карайте, не судите строго. Это о любви. Жестокой, прекрасной, всепоглощающей…
Ваша О. Г.
Виньетка тутового шелкопряда
Голова
Как только Аркашка Гинзбург продрался сквозь засаленные юбки молочниц и окровавленные штаны мясников, его пробил сильнейший озноб. В проёме двери рыночного туалета, во второй дырке от входа виднелась мёртвая мужская голова с приоткрытым ртом и глазами, залепленными отвратительной коричневой жижей. Хозяин головы находился ниже уровня досок, на которые люди вставали ногами перед тем, как спустить штаны. Аркашка, покрываясь гусиной кожей, сделал ещё несколько шагов и оказался внутри общественной уборной. Теперь ему было видно лицо утопленника – оно скорбело, на залитых человеческими испражнениями губах застыла горькая усмешка. Ледяная игла пронзила Аркашкин позвоночник и вышла из затылка, притягивая к себе волосы. Кто-то толкнул его в спину, и он упал на колени, оказавшись нос к носу со зловонным покойником. Аркашка попытался вскочить на ноги, но его тело будто парализовало. Он хотел зажмуриться, но глаза предательски уставились на прилипшие ко лбу мертвеца волосы и жёлтые зубы, обнажённые в левом углу рта. Сзади Аркашку схватили за резинку на штанах и выволокли на улицу, пинком под зад придав направление его полёту. Ударившись головой о лоток с арбузами, он очнулся, и звенящую тишину его ужаса наконец прорвали крики толпы. Женщины выли, мужчины о чём-то громко спорили.
– Ну что, видел жмурика в говне? – к Аркашке подскочил одноклассник Лёвка Фегин.
Он попытался ответить, но тугая волна подступила к горлу и выплеснулась наружу маминым форшмаком. Лёвка Фегин ловко отскочил, замарав только носок жёваного ботинка.
Вечером у Аркашки поднялась температура. Бывший полевой врач дядя Додик – сосед по маленькой четырёхкомнатной квартире в кирпичном доме на улице Полторацкого – прохладной сухой ладонью убрал со лба мальчика вспотевшие волосы и, обернувшись к матери, грустно произнёс:
– В этом мире нельзя быть таким впечатлительным, Бэлла.
Аркашка Гинзбург был впечатлительным. Он знал за собой этот грех и ничего не мог поделать. Под лысой головой с огромными ушами, растущими строго перпендикулярно черепу, скрывался могучий на выдумки мозг. Он домысливал едва увиденное и услышанное до мельчайших деталей: будь то рассказ болтуна Лёвки Фегина или математическая формула, выведенная на доске Людмилой Ивановной.
– Величайшего ума мальчик, – говорила Людмила Ивановна матери, навещая Аркашку в момент острой пневмонии, – только болеет часто. Скажите спасибо, что в век пенициллина живём – иначе бы труба! И знайте, – она понижала голос до шёпота, – он станет академиком! Или будет в правительстве сидеть!
Бэлла Абрамовна Гинзбург вздыхала, а у Аркашки перед глазами вставали плакаты членов Политбюро во главе со Сталиным, которыми были увешаны стены его ташкентской школы и расцвечены первые страницы учебников. Он буквально наяву видел, как Лёвка Фегин открывает литературу за третий класс и с тыльной стороны обложки между Молотовым и Ворошиловым обнаруживает его, Аркашкино, ушасто-лысую голову.
– А ты говорил, в ЦК – специально сделанные люди, – подденет Леночка из соседней девчачьей школы, – а вот он, Аркашка, сидел во дворе с нами, а теперь сидит там, – и возденет глаза к небесам, закатывая зрачки и являя миру тыльную сторону своего белейшего ока с сеточкой розовых сосудов.
Лёвка фыркнет, обмакнёт перо в чернила и начнёт с усилием рисовать на Аркашкиной фотографии очки, бороду и рога.
В этот момент Гинзбург ёжился и ощущал, как кожу на лбу и возле носа царапает раздвоенное перо, а чернила противно въедаются в поры. К вечеру на его лице возникала красная сыпь, по форме напоминавшая очки.
На этот раз Аркашку трясло. Он представлял, как тонет и захлёбывается в гуще испражнений, отплёвываясь и глотая отвратительную фекальную массу, которая наполняла желудок и лёгкие, как бочковое пиво папину военную флягу. Мама готовила что-то вкусное на керогазе. В комнату, постучав, попытался войти Гриша – красивый, статный мужчина, служивший, как и отец, военпредом на авиационном заводе. Он открыл дверь и споткнулся о раскладушку, на которой разметался Аркашка, перегораживая вход. Обычно раскладушку ставили поздно вечером, когда все ложились спать, и убирали с подъёмом. И лишь во времена Аркашкиных болезней её не складывали даже днём.
– Бэллочка, насыпь соли жмень, – обратился Гриша к матери, перешагивая через Аркашкино ложе, – а ты что, малой, опять киснешь? – подмигнул он пацану.
– Дядя Гриш, посиди со мной, – хриплым голосом попросил Аркашка, – мне страшно.
– Чего? – присвистнул Гриша.
– А ну всех начнут в туалетах топить? – Аркашка натянул одеяло до уровня глаз.
– О, началось! Тебя точно не утопят.
– Почему?
– Ты же отличник, октябрёнок, пионером вот-вот станешь, тебя-то за что?
– А его за что?
– Наверное, плохо учился, выгнали из комсомола, – предположил Гриша.
– Гриня, а правда, что слышно? – переспросила мать, протягивая ему соль в бумажном кульке.
– А я знаю? Поди, шобла бандитская порешила, перебежал дорожку кому-нибудь. Ранение у него ножевое в боку оказалось.
– Личность-то опознали?
– Да, отмыли, десять вёдер воды вылили, старлей из районной милиции вроде опознал – вор он, проходил по краже в доме Харузовых как соучастник, да не хватило улик, чтобы посадить.
Гриша подмигнул Аркашке и вышел в коридор, неровно стуча сапогами – осколки немецкого снаряда, раскроившие бедро, сделали его походку неустойчиво-раскосой.
За стеной послышались гортанное пение и смех – проснулась сумасшедшая Лида. Через десять минут из щелей потянуло чем-то горелым.
– О! Мишигине [1] снова кашу сожгла, – вздохнула мать, – придёт тот день, когда она нас всех спалит, попомни моё слово!
У матери Лида всякий раз вызывала брезгливый страх: своим горящим безумным взглядом, рыхлым бесформенным телом, абсолютно белой прозрачной кожей и полным отсутствием бровей, да и вообще любой растительности на теле. Кроме светло-пшеничной косы и белёсых ресниц у неё не было ни одного волоска ни на руках, ни на ногах. Из-за этого Лида казалась чем-то средним между ангелом и лягушкой-альбиносом. Всем недовольным Лида совала в нос потрёпанную бумажку, где неразборчивым почерком на латыни было что-то написано и стояла фиолетовая печать. По факту это означало, что она официально признана дурой и может делать всё, что заблагорассудится. Сколько Лиде лет – не знал никто. Предполагали, от восемнадцати до сорока. Раньше за ней ухаживала родная тётка, кормила, одевала, водила за руку по улицам, заходила в лавки и на рынок. Лида всегда ржала, как лошадь, задирая верхнюю губу и обнажая красивые перламутровые зубы, она любила внимание, и чем больше в неё тыкали пальцем, тем громче смеялась. Впрочем, вскоре к Лиде привыкли. Женщины на рынке часто совали ей в карман фартука конфеты, изюм, яблоки. Пацаны – какашки, камни и жуков. Лида была одинаково рада и тому и другому. Мужики не упускали возможности ущипнуть её за дебелый зад и пухлые, болтающиеся под цветастым ситцем груди. Её безумие их возбуждало. Нередко, в байках между собой, они имели Лиду и так и эдак, но дальше слов не заходило – родственница охраняла её, как сторожевая собака. Умерла тётка в одночасье. Лида осталась одна, шефство над ней неформально взяли соседи по квартире – жильцы четырёх комнат, среди которых были семья Гинзбург, Гриша и врач дядя Додик. Её перестали выпускать на улицу, покупали продукты на государственное пособие и с каждого обеда оставляли куски – то пирог, то рыбу, то плов, то кашу. И Лида, всякий раз подогревая еду на примусе, наполняла двор запахом гари.
– Ма, можно я к Лидке пойду червей кормить? – оживился Аркашка, учуяв знакомую вонь, – мне уже лучше!
– Что у вас общего с этой мишигинской женщиной, не могу взять в толк, – проворчала мать, – иди, только раскладушку сложи с прохода, пока мы все тут ноги не переломали… И сними с примуса её кастрюлю, если она ещё жива…
Уже через пять минут Аркашка был во дворе своей школы под тутовниками, высаженными в ряд по периметру забора. Подпрыгнув, он подцепил нижнюю ветку и начал обрывать листья, погружая их в край рубашки, завёрнутой на животе. К Лиде прибежал вспотевшим, радостным, забывшим про голову и кошмарные ночные видения.
– Аргаша пришёл… – заулыбалась рыхлая Лида, впуская соседа в комнату, – ягоды принёс?
– Лид, ягоды в августе закончились, каждый раз тебе говорю. – Аркашка деловито прошёл в угол, где на сундуке стояли три коробки из-под обуви, в которых на зелёной подстилке из листьев разной свежести копошились серовато-блестящие червяки тутового шелкопряда. Они с Лидой сели на пол, Аркашка аккуратно разложил по коробкам сорванные листья.
– Уууу, мои кецелы [2], – засмеялась Лида, вороша червяков белыми пальцами с розовыми прозрачными ногтями. Одного из них, самого жирного с серыми бородавками на тельце, она поднесла к пухлым губам:
– Глаааденький, нееежный такой! – и протянула его Аркашке.
Он аккуратно двумя пальцами принял шелкопряда из её рук и тоже поднёс к губам.
– Ага, пахнет шелковицей! – блаженно произнёс Аркашка. – Назовём его Мусей.
– Муузяаа! – попробовала на вкус это имя Лида и снова задрала верхнюю губу в лошадином смехе.
Мусю опустили на свежий лист, он деловито прикрепился задним своим концом к поверхности и изогнулся подковой.
– Сейчас начнётся, – произнёс Аркашка, и они замерли, словно перед титрами трофейного фильма в городском кинотеатре.
Шелкопряд вгрызся в край листа и методично, с точностью ювелира, начал обкусывать зелёную плоть, оставляя за собой волнистую дугообразную линию.
– Кушает, – с замиранием сердца произнесла Лида.
– Хрумкает, – подтвердил Аркашка.
Они соединились лбами над коробкой шелкопрядов, и Аркашке в нос ударил Лидкин запах – странный, чуть сладкий, чуть солёный, животный, не приятный, но и не противный. Запах исходил от её грудей, подмышек и вечно влажных кипенно-белых ладошек. Они уже два года вместе выращивали шелкопрядов, наблюдали, сидя голова к голове, весь цикл их земного существования, и когда червяки, впав в нирвану, наматывали вокруг себя космический кокон, относили их на фабрику и получали вознаграждение. Как эти деньги делились между Лидкой и мамой, Аркашка наверняка не знал. Возможно, мама брала их себе и покупала «мишигине» новое платье или кастрюлю, потому что Лидка точно бы постирала купюры в тазу или отдала в окно подросткам за кружку пива. В любом случае поход на фабрику был для неё событием, и она долго потом вспоминала и рассказывала всем, как «вот этими ручками заработала себе копеечку».
– Скоро оденутся мои хорошие в белые одежды, получим денежку, куплю себе новое платье и выйду замуж за принца! – размечталась Лидка.
– А принц-то есть у тебя? – спросил Аркашка.
– Есть. Он мне колечко подарит, на море увезёт. И убьёт драгона. – Лидка любила заменять глухие согласные звонкими, за счёт чего её речь будто переливалась колокольчиками.
– Сама придумала? – уточнил Гинзбург.
– Он сказал. Он умный. Добрый. Я верю ему.
– Когда же ты с ним познакомиться успела?
– Не разгажешь никому?
– Зуб даю. Никто ничего не узнает. – Аркашка нетерпеливо дёрнул Лиду за юбку.
– Он ходит ко мне в окно ночью, – прошептала она на ухо, – и носит мороженое. Он любит меня.
Аркашка замер на месте. Он сидел некоторое время, пытаясь понять, зачем ему эта информация и как на неё реагировать. Тишина вокруг была такой всеобъемлющей, что слышалось, как Муся и ему подобные поглощают листья тутовника.
– Я пойду, – не выдержав погружения в тайну, произнёс Аркашка, – мама сказала, надо выключить примус, кастрюля горит.
Во дворе, образовав большой неровный круг, уже собрались пацаны всех возрастов и мастей. Увидев их, Гинзбург мгновенно забыл, о чём говорила ему Лида.
– Давай в лянгу [3], второй тур уже! – крикнул ему маленький коротконогий Мишка. – По копейке сегодня!
В середине круга восьмиклассник Лёха Палый подбрасывал внутренней стороной стопы шерстяной диск с утяжелителем под ровный счёт ребятни: двадцать три – двадцать четыре – двадцать пять…
Аркашка машинально запустил руку в карман брюк, подхваченных верёвкой, и нащупал там три копеечные монетки, перемешанные с горстью семечек. В кармане холщовой куртки всегда лежала наготове его гордость – лянга из кожи лисицы с длинным рыжим мехом, которая планировала в воздухе как парашют и вызывала зависть у всего двора. Аркашка лично пришивал островок лисьей кожи, привезённый ему дядей Додиком, к трёхсантиметровой свинцовой пуговице. Свинец они с Лёвкой Фегиным нарезали с кабеля, украденного и спрятанного старшими ребятами в яме под забором. Даже у дворового авторитета Лехи Палого не было такой шикарной лянги. Его собственная – из шерсти верблюда – смотрелась рядом с Аркашкиной лисьей как вышедший на волю рваный зэк в сравнении с женой зажиточного мясника.
– Давай, умник, люры [4] пошли, не подведи! – крикнул маленький Мишка.
Аркашка, слывший во дворе «умником», вышел на середину круга, подкинул лянгу и в прыжке из-под бедра начал отбивать её тыльной стороной ноги. Паря в воздухе, словно семя одуванчика, меховая шайба всякий раз приземлялась точно на Аркашкину прыткую лодыжку.
– Скачет как обезьянка, – сплюнул Лёха Палый, – умный, а верткий!
В толпе показалась веснушчатая морда Лёвки Фегина. Он при хрупком телосложении не обладал прыгучестью и меткостью, а потому всегда появлялся к концу игры и драл горло за победителя.
– Ар-ка-ша, Ар-ка-ша, – скандировал Лёвка под общий вой и улюлюканье, пока его друг отдувался в кругу на тридцать шестом прыжке.
Мокрый Гинзбург получил свои три копейки и отошёл в сторонку, ведомый под локоть Лёвкой Фегиным.
– Завтра утопленника хоронят в десять, – сообщил Фегин.
Казалось, все информационные потоки Ташкента имели точку пересечения в Лёвкиной голове. Он с точностью, которой позавидовал бы милицейский оперштаб, знал, где, что и во сколько.
– А школа? – Аркашка манжетой рубашки вытирал струйки пота на лбу.
– Уйдём на второй перемене, пропустим русский, потом вернёмся.
– Русичка маме нажалуется.
– Скажем, что у тебя заболел живот, а я тебя до дома провожал. А потом разболел, и мы обратно пришли.
На следующий день, оставив портфели в подвальном воздуховоде школы, они влились в жидкие ряды провожающих покойника в последний путь. Процессия двигалась по дороге вдоль длинного арыка к катафалку, стоящему возле площади Кафанова. Люди шли тихо, лишь изредка воздух резали отчаянные всхлипы матери. Пацаны протиснулись сквозь толпу и вынырнули рядом с гробом. Аркашка, как всегда пытаясь зажмурить глаза, раскрыл их ещё шире. Волчий азарт познания был выше желания забиться в глухую нору и ничего не видеть. Покойник выглядел ухоженным, чистым, с такой же, как и в первый раз, горькой ухмылкой на лице, фрагментом жёлтых зубов в просвете приоткрытого рта и небольшим выбитым крестом на шее, позади левого уха. Аркашка заметил этот знак ещё в общественном туалете, а потому вытянул указательный палец.
– Видел? – шепнул он на ухо Лёвке.
– Ага, значит, принимает свою судьбу, – ответил Фегин, с ловкостью гадалки интерпретирующий любую тюремную наколку.
Перед ними две женщины в чёрном тихо переговаривались.
– Кто-то мощный его утопил, высокий, с огромной силой, думают на Дикого, авторитета, – сказала одна скорбно.
– Так Дикий сидит! – вскинулась вторая.
– Ага, сбежал, как и все другие во время землетрясения!
– Жди беды теперь…
Аркашка вздрогнул. Он знал из заголовков газет и разговоров родителей, что в Ашхабаде подземным толчком разрушило тюрьму и весь бандитский сброд рассредоточился по ближайшим городам и весям.
– И Равиля нашего затаскали по допросам, – добавила всезнающая.
– А Равиль-то при чём?
– Да видели его выходящим из туалета ночью. А наутро там труп и нашли. Говорят, потом нож из дерьма выловили, которым его в бок-то пырнули, – классическая Равилева заточка.
Аркашка с Лёвкой переглянулись, обменявшись молниями ужаса в глазах.
Равиль был их кумиром: громадный хмурый точильщик ножей с мускулистыми руками и выпуклыми жёлтыми ногтями на волосатых пальцах. Аркашка с отцом нередко приходили к нему в самый дальний угол рынка и приносили пару-тройку кухонных ножей и бритв. Равиль брал их из папиных рук с видом рыцаря в процессе обряда посвящения. Сначала в лезвие бритвы вгрызался серый точильный круг, наполняя рынок визгом падающего истребителя, затем Равиль на ленте из замши с обеих сторон доводил клинок до кристального совершенства. В конце обязательно был ритуал, которого Аркашка всякий раз ждал и всякий же раз цепенел от жуткого восторга. Равиль резким движением вырывал с головы отца тёмно-русый волос и, артистично подняв руку, разжимал два пальца, как фокусник в цирке. Волос пером жар-птицы описывал небольшие круги, медленно парил, качаясь вправо и влево, затем касался бритвы и, рассечённый надвое, падал на край станка.
– Браво, Равиль, вот это работа! – восхищался папа, доставая деньги.
Мама, правда, недели две после заточки резала пальцы на кухне, ругалась и потихоньку елозила ножом о край стола, чтобы притупить лезвие.
– Равиль же в моём дворе живёт! Такой здоровяк, как он, запросто мог бы затолкать в дырку сортира взрослого человека. – Голос Фегина вывел Аркашку из оцепенения.
– Всё, тикаем отсюда, – прошипел он, ткнув Лёвку под лопатку.
Они пригнулись, лавируя между коленями скорбящих, как мелкие рыбёшки в косяке ставрид, и всплыли в конце процессии. Аркашка наткнулся на мужика в черном пиджаке и поднял обезумевшие глаза. Перед ним оказался сосед Гриша, замыкавший с двумя милиционерами печальное шествие.
– А ты что здесь делаешь, малой? – опешил он.
Аркашкина кожа опять покрылась инеем, по спине рисунком треснувшего льда прошёлся удар тока.
– Я… это… мне на русский надо, – пролепетал он и дёрнулся влево, спотыкаясь и догоняя скачущего саранчой Лёвку.
После учёбы они гуляли в вязком молчании. Порывистый ветер метал взад-вперёд чернявый чубчик Фегина под пыльной вышитой тюбетейкой, Аркашкин же миллиметровый ёжик, каждые две недели бритый машинкой, был незыблем, как бронзовый Маяковский в школьном коридоре.
– Жаль, что у покойника глаза закрыты, – поддел сухую ветку Лёвка.
– Почему?
– Знаешь, как раскрыли убийство мужика, который лежал неделю назад возле арыка?
– Ну?
– В его зрачках отразилось лицо убийцы!
– Да ладно! – Аркашка понял, что ему обеспечены ещё две бессонные ночи с ужасными фантазиями на тему фотографических свойств роговицы глаза.
– Нам тоже нужно поменьше совать свой нос в такие дела, – продолжил Фегин, без облупленного носа которого не обходилось ни одно районное происшествие. – Знаешь, что делают уголовники с теми, кто оказался свидетелем?
– Убивают? – Аркашка в ужасе заморгал огромными ресницами, которые не позволяли ему плотно закрыть глаза даже во время сна.
– Нет! Хлещут ножом вот так, чтобы человек ослеп! – Лёвка полоснул палкой на уровне зрачков. – Особенно это тебя касается: растопыришь зенки – утопнуть можно!
Аркашка в который раз пожалел, что родился таким уродом. Фегин с его узбекскими, завёрнутыми вовнутрь черными глазками казался ему верхом природной эволюции, направленной на защиту человека от криминальных поползновений. В Аркашкиных бездонных морских глазищах действительно тонули все – от учениц соседней девчачьей школы до маминых сестёр и подружек: «Какие глаза, Бэлла, сапфиры в огранке из чёрных бриллиантов!»
Теперь Гинзбург зажмурил свои сапфиры, представляя, как заточенный Равилем клинок рассекает его небесные радужки. Воображаемый мир залился кровью, он закрыл голову руками и замотал головой. Его ум был истощён и измучен. От Лёвкиных бредней тошнило, хотелось быстрее сесть за математику и уйти с головой в логичную последовательность действий, которая припорашивала воспалённый мозг, как первый снег вонючую грязь.
В ближайшие дни Аркашка чувствовал себя скомканной газетой. Тревога заполнила всё его тело, растекаясь по мельчайшим капиллярам от кончиков пальцев до кончиков ушей. Он ходил по улицам с прищуренными глазами, исподлобья рассматривая фигуры крупных незнакомых мужчин. В каждом виделся убийца или сообщник. Аркашкина душа устала от страха и стремилась расслабиться дома рядом с папой или дядей Додиком, но ноги зачем-то несли его вместе с Лёвкой на городские задворки, в промышленные зоны с унылыми бетонными заборами, индустриальными свалками и огромными пустырями, идеальными для совершения кровавых преступлений. Фегин травил Аркашку жуткими историями, нагнетал, провоцировал, строил безумные гипотезы и тут же находил им подтверждение в виде дохлой собаки или доски с ржавыми гвоздями, облитыми красной краской. С его подачи они начали следить за Равилем, который стал куда более хмурым, и зачем-то ещё раз обследовали рыночный туалет. Дождавшись закрытия рынка, они юркнули внутрь и просветили фонариком все дыры.
– Мы должны найти улики, ускользнувшие от следствия¸– скомандовал Лёвка и, когда друг наклонился над очередным отверстием, резко гаркнул над его ухом.
Аркашка вздрогнул, потерял равновесие и упал перед дырой на локти, измазав школьную рубашку.
– Дурак ты! – сорвался он на Фегина. – Я больше не играю в сыщиков. И вообще мне надо к контрольной готовиться.
– Давай-давай, умник! Только помни, мы много знаем, за нами следят! – припугнул Лёвка.
Во дворе было темно и пусто. Пахло первыми подсохшими листьями и канифолью. Аркашка обожал этот запах, исходящий из Гришиного светящегося окна, и по привычке постучал по стеклу:
– Дядь Гриш, я зайду?
– Давай, – донеслось изнутри, и он кинулся в подъезд.
Гриша был известным радиолюбителем и всё время что-то лудил в своей комнате. Пацаны прозвали его «Паяльником». Аркашка, прикрыв за собой дверь, сел рядом с ним на табуретку и замер от удовольствия. Раскалённым медным жалом того самого паяльника Гриша плавил кусочек янтарной канифоли.
– Подай резистор, – скомандовал он.
Аркашка, распираемый гордостью, подцепил пинцетом черный сантиметровый цилиндрик из картонной коробки и положил на металлическую подставку, где происходило главное действо. Гриша набрал на кончик серебристый сплав олова, быстро окунул в канифоль и ловко соединил между собой волоски проводов. Аркашка блаженно втянул пары податливой канифольной смолы. Облаком Аладдиновой лампы они поднимались к потолку, выползали из дверных щелей в коридор и через окно вырывались во двор. В комнате Гриши этим запахом было пропитано всё, да и сам хозяин ходил насквозь пропахший канифолью, выдавая себя на расстоянии, где бы он ни появлялся.
– Что ты делал на похоронах? – строго спросил Гриша.
– Да ничего, – ответил Аркашка, – просто мы с Лёвкой ведём своё расследование.
– И что же вы расследовали?
– Какой-то огромный мужик его порешил, типа сбежавшего Дикого или Равиля-заточника, – сумничал Аркашка. – Вы маме только не говорите, что я школу прогулял.
– Ты бы не совался, куда не следовало, детектив, а то уши твои оторвут вместе с головой. – Гриша криво усмехнулся.
– Но вы же меня защитите, дядь Гриш?
– Защищу… если успею. – Он опустил голову и набрал на жало паяльника ещё немного припоя.
Глядя на крупные кисти радиогения, Аркашка с облегчением выдохнул. За Гришиными мощными плечами он чувствовал себя как за каменной стеной.
Люра – один из способов удара по лянге.
Лянга – игра с использованием лянги – волана из шерсти на свинцовой пуговице.
Кецелы – котятки, хорошенькие (искаж. идиш).
Мишигине – сумасшедшая (искаж. идиш).
Эля
Предпраздничная возня наполняла квартиру радостью, жильцы суетились, носились с кастрюлями и чанами, в воздухе пахло едой – к отцу вот-вот собирался приехать брат с семьёй. Встреча была долгожданной – они не виделись с фронта, после войны семью раскидало по разным республикам, – а потому приглашались гости, обсуждалось меню и готовился пёстрый стол. Аркашка постоянно попадался под ноги взрослым, об него спотыкались, чертыхались, давали пинка и посылали во двор. Но это младшего Гинзбурга не смущало. Он делал всё, чтобы не встречаться с Лёвкой и отдохнуть от маниакальных идей. В классе, правда, пришлось увидеться с Фегиным и вытерпеть презрительную насмешку:
– Пока ты будешь набивать себе живот, я продолжу дело. Посмотрю, кто ходит к Равилю точить ножи. Послежу за его домом.
Аркашка обрадовался, что следствие обойдётся без него, и с головой окунулся в праздничную канитель своей квартиры. Папин брат Борис вместе с женой Груней и дочкой Элей приехали в субботу рано утром. Аркашка уже сложил свою раскладушку, почистил зубы и собирался уходить в школу, как в комнату ввалились эти трое под радостные возгласы мамы и папы. Взрослые, бросившись друг другу на шею, громко чмокались вытянутыми губами, крест-накрест обнимались, хлопали растопыренными ладонями по спинам, пытались заграбастать в кучу детей, но Аркашка с Элей выпадали из общего месива и волчками смотрели друг на друга. Из комнат в коридор вышли соседи, восторженные крики стали гуще, объятия шире, радость ярче и звонче.
– Мама всё время говорит, что ты очень умный. Поэтому я тебя ненавижу. – Эля хмыкнула и хрупкой рукой поправила чёрные вьющиеся волосы.
– Не такой уж я и умный, – обиделся Аркашка, – да и ты мне совсем не нравишься. Я вообще девчонок на дух не переношу.
После школы за общим столом их, как назло, посадили рядом. На скамье, сооружённой из длинной доски на двух ящиках, было так тесно, что нога Аркашки коснулась Элиного худого бедра. Оба фыркнули и старались смотреть в разные стороны, но входящие один за другим гости прижимали их друг к другу ещё ближе. Взрослые громко смеялись, чокались, говорили длинные тосты, из радиоприёмника, принесённого Гришей, рвалась бравурная музыка. Аркашка набросился на плов и с удовольствием разглядывал гостей. Борис – тоже военный медик, как дядя Додик, казался копией папы, но в каком-то более богатом, буржуазном исполнении. Тёмная шевелюра его была пышнее, фигура крепче, зубы ровнее, и, улыбаясь, он походил на звезду зарубежных фильмов. Груня – женщина с медной копной волос – всё время прижималась к его плечу и освещала мужа нимбом безусловной любви. Оба излучали благость и радушие, в отличие от дочки, которая своей неприязнью и острым бедром как занозой колола Аркашкино самолюбие.
– Кто это? Она что, чокнутая? – шепнула вдруг Эля Аркашке на ухо, кивая в сторону Лидки.
«Мишигине» белым пальцем мешала в тарелке остатки еды, бормотала себе под нос и смеялась невпопад, задирая верхнюю губу.
– Она немного того, но добрая и хорошая, – ответил Аркашка, – мы с ней шелкопряда выращиваем.
– А кто из этих её муж? – Эля метнула взгляд на Лидкиных соседей по столу.
– Да ты сдурела, что ли! – вскинулся Аркашка. – Справа дядя Гриша, вместе с папой работает. У него в войну ногу чуть не оторвало, а ещё он мастер в радиоделе. Мировой мужик, мой герой. Он таких женщин в кино водит, вообще глаз не оторвать! А слева дядя Додик – военный врач, как и твой отец. У него жена год назад умерла, ему никто не нужен.
– А что это один ей всё время еду в тарелку подкладывает, а другой постоянно рот полотенцем вытирает? – Эля хитро прищурилась.
– Дура ты! За Лидкой все присматривают. Вот и мама ей хумусом лепёшку мажет, и папа хурму чистит. Потому что она сама вся перепачкается. За ней глаз да глаз нужен.
– Знаешь что! Это ты дурак! Оба твоих дяди по-особенному на неё смотрят, не как все, понял! Ты, наверное, только и умеешь, что червяков выращивать, – поддела Эля, – а наблюдательности – ноль!
– У меня наблюдательности ноль? – Аркашка вскипел от негодования. – Да мы с другом, если хочешь знать, настоящее убийство расследуем!
Эля изменилась в лице, словно внутри щёлкнули переключателем. Её пренебрежительность превратилась в крайнее любопытство и уважение.
– Изложи факты! – скомандовала она, будто вызвала на ковёр подчинённого опера.
– Ну, не здесь же… – Аркашка оторопел от её решительности, просчитывая, что скажет Фегин о посвящении в тайну малознакомой девчонки.
– Срочно уходим. – Эля попыталась встать с лавки, но только качнулась взад-вперёд в плотном окружении соседей.
– Ныряем под стол. – Аркашка дёрнул её за руку, и они сползли вниз, оказавшись в буреломе разнополых, разнокалиберных ног.
Пробираться пришлось на четвереньках по шершавому, давно не крашенному полу мимо потёртых голубых туфелек мамы, шикарных, с блестящими пряжками, босоножек тёти Груни, щеголеватых лаковых ботинок её мужа Бориса, шестерых военных сапог папы с дядей Гришей и дядей Додиком и тканевых открытых тапочек Лидки, из которых во все стороны торчали зефирные пальцы с отколотыми по краям розовыми ногтями. На таком же сливочном её колене лежала крупная мужская рука. Впереди замаячил небольшой просвет, который сулил освобождение. Аркашка с Элей протиснулись сквозь него и ползком же, не привлекая к себе внимания, покинули комнату. Пока двоюродная сестра вынимала занозы из коленок под светом фонаря во дворе, Аркашка в красках описал суть дела.
– Так себе разработочка, – наконец сказала Эля, – зачем нужно было ходить по пустырям и сочинять сказки? Только время потеряли.
– Ну а ты бы что сделала?
– Во-первых, нужно иметь доступ к данным следствия. Подружиться со следаком, который ведёт дело, его женой или детьми. Понять, какие у них улики, кроме этого ножа. Во-вторых, выяснить, есть ли ещё подозреваемые и какие у них мотивы. Вот какой мотив у Равиля?
– Ну ты даёшь! – восхитился Аркашка. – Кто ж его знает, какой мотив? Да и вообще мы играем, понимаешь? Ну, как бы понарошку.
– Так и не надо заливать, мы расследуем, мы расследуем! – Эля опять презрительно сморщила нос.
Аркашка сдулся. Ему хотелось и дальше удивлять Элю, но крыть было нечем.
– Кто из твоих знакомых причастен к милицейским кругам? – опять строго спросила она.
– Да никто. Ну, Лёшка Палый – племянник районного старлея. Но он такой козырный, знаешь, малявок, типа меня, к себе не подпускает. Мы только в лянгу вместе играем. Да и потом, так легавые и рассказали своим родственникам, что у них там творится. Они же не дураки.
– Прежде чем что-то отрицать, нужно это проверить. Короче, завтра собираем данные с Лёвки Фегина и Лёшки Палого!
Аркашка был потрясён. Такой холодной логики и уверенности в себе он не встречал даже у пацанов. Разгадка преступления стала походить на интересную математическую задачку. В ней не было а-ля фегинских страшилок, только данные – известные и те, которые требовалось найти.
Слежка
Застолье начало угасать только к полуночи – долго мыли посуду, долго стелили гостям. Борису с Груней и Элей накидали матрасов на пол и отгородили импровизированной занавеской. Раскладушка уже не помещалась в комнате, потому её выставили в общий коридор. У Аркашки слипались глаза, он взял отцовский бушлат, укутался и мгновенно уснул, не чувствуя, как через него переступают и спотыкаются соседи, шарахаясь из комнат в туалет и обратно. Наконец наступила тишина. В Аркашкин сон врывался храп всех тональностей и жанров: от привычного отцовского рокота до незнакомого густого бульканья, посвистывания и визга, напоминавшего звук Равилевой заточной машины. Отдельные трели заставляли вздрагивать, переворачиваться с боку на бок, но тягучий сон снова засасывал в свою трясину, предлагая к созерцанию какую-то бредовую реальность в виде измазанной Элиной головы, плывущей вдоль арыка под бравурную музыку из радиодинамиков.
– Аркаш, проснись, есть дело! – вдруг открыла рот эта голова и положила свой ледяной язык ему на плечо. Плечо начало индеветь и отмирать, синея и страшным образом откалываясь от всего тела.
– Ну, проснись же наконец!
Аркашка вздрогнул и открыл глаза, продолжая видеть Элино лицо, которое морщило нос и сверкало зрачками.
– Там кто-то ходит во дворе и стучится в соседнее окно! – напирало лицо.
Аркашка наконец пришёл в себя, осознавая, что Эля сорвала с него бушлат и холодной ладошкой трясёт за руку. В коридоре была кромешная тьма, рассечённая тонкой полоской света из приоткрытой входной двери квартиры.
– Ты – дура? – спросонок возмутился он. – Ну, кто-то вышел покурить, и что?
– А зачем стучится в окно?
Аркашка окончательно проснулся. Из Лидкиной комнаты доносились обрывки разговора.
– Иди к третьей двери, а я тихонько выйду во двор, – скомандовал Гинзбург, опустил ноги в тапочки и набросил бушлат.
Эля на цыпочках приблизилась к запертой изнутри Лидкиной двери. Аркашка выскользнул из подъезда и прошёл вдоль дома к её распахнутому настежь окну. Оттуда слышался тихий мужской шёпот и сдавленные крики Лидки, будто её рот кто-то зажимал ладонью. Хриплый голос в чём-то её убеждал и, казалось, принуждал к каким-то действиям. Аркашка стоял как вкопанный минут пятнадцать, слушая скрип панцирной кровати и невнятные горловые звуки. Потом всё затихло, и Лидкин посетитель покинул комнату через дверь. Гинзбург испугался, что сейчас незнакомец выйдет из подъезда, и вжался спиной в стену. Но прошло время, а из дома так никто и не вышел.
– Ну, что ты видела? – Терзаемый любопытством Аркашка накинулся на Элю, когда они вновь встретились в коридоре.
– Ничего, – расстроенно сказала она, – когда я поняла, что он направляется к двери на выход, я бросилась на раскладушку и накрылась простыней. Я только слышала, что он перешагнул через меня и зашёл в какую-то из этих комнат.
– В комнату или в эту дверь? – уточнил Аркашка. – Вот здесь, справа, есть ещё сквозной выход во двор, мимо подъезда. Но он обычно заколочен.
Гинзбург подошёл к запасной двери и слегка дотронулся до ручки. Дверь легко качнулась, прорезая коридор ещё одной полоской света.
– Либо это кто-то из своих, либо кто-то чужой, – констатировала Эля.
– А что ты слышала внутри Лидкиной комнаты?
– Похоже, они занимались этим… ну, чем взрослые занимаются. Но она явно не хотела, – смутилась сестра.
– Мне тоже так показалось. Может, это и был её принц? – Аркашка покраснел и в трёх словах выдал Лидкину тайну.
Эля пожала плечами.
– Ну, я пойду досыпать, – сказала она. – Устала от вас всех.
Воскресный предутренний сон Замиры Фегиной прервал многократный вой звонка. Накинув пёструю шаль, она подошла к двери и раздражённо спросила:
– Кого тут ещё принесло?
– А Лёвка выйдет? – донёсся заискивающий козлиный голосок.
– Он спит ещё! Аркашка, ты?
– Я, то есть мы, дело есть очень важное. В школе на выходной задание дали.
Растрёпанная Замира начала греметь ключами, ворча себе под нос, но уже без злости и неприятия. Она, как и все, любила Аркашку и даже неосознанно мечтала его усыновить. Он, синеокий, пушистоглазый, лысоголовый херувим всегда получал почётные грамоты за учёбу, вежливо разговаривал, был опрятен, начищен и облачён в накрахмаленную рубашку. Возникало ощущение, что одежда на нём под воздействием лучезарного света сама по себе свежела и разглаживалась. В то время как её сын, сколько бы его ни обстирывали, вечно выглядел задрипанным оборванцем. Как и все родители, она приводила Аркашку в пример родному отпрыску. Как и все дети, которых попрекали Аркашкиной святостью, Лёвка временами его ненавидел. Особенно бесили Фегина-младшего разговоры об опрятности Гинзбурга. Ведь кому, как не Лёвке, было известно, какой ценой она доставалась: перед тем как лазить по помойкам и кустам, Аркаша снимал одежду, аккуратно складывал её в укромное место, а сам в трусах и майке возился в грязи до состояния лысого черта. Перед возвращением домой он кое-как мылся в полном пиявок арыке, одевался и вновь чудесным образом превращался в божьего ягнёнка, если не замечать скомканные склизкие трусы и рваную майку, торчащие из карманов его штанов. Но нужно отдать должное – нижнее бельё Аркашка стирал сам, намыливая по ночам в раковине и раскладывая под матрасом. Возможно, оттого, что к утру ничего не просыхало, он часто простужался и болел воспалением лёгких.
Замира пригласила детей за стол и пошла будить сына. Лёвка вышел в синих линялых трусах и вытаращился на Элю.
– Это моя сестра, она дочка прокурора, – соврал Аркашка, – теперь мы вместе будем вести расследование.
– Доложите, как прошла слежка за Равилем, – приказала Эля.
Лёвка, хлебнувший в это время кумыс из запотевшей бутылки, поперхнулся и уставился на Аркашку.
– Ей можно доверять, – подтвердил друг.
– Да никак не прошла, – проблеял Фегин, кусая лепёшку. – Во второй половине дня к нему приходили три старухи и одна тётка, приносили ножи и ножницы.
– А потом? – держала допрос Эля.
– А потом, как рынок закрылся, он пошёл домой.
– Дальше!
– Я за ним. Было уже темно. Он повернул к старой котельной, ну, той, которая возле речки Саларки, разрушенная такая, Аркашка знает.
– И…
– Там ждал его какой-то мужик.
– Ну? – напирала Эля.
– Ну, убежал я. Чё стоять-то. Ничё не слышно, ничё не видно.
– Пахдан [5], – брезгливо сказала она. – А мужика-то узнал?
– Не-а, поп какой-то. В длинной одежде.
– Поп? Да ты, мусульманин, попов-то откуда видел? – усмехнулась Эля.
– Залез в собор, этот, Успенский, однажды. – Лёвка понизил голос. – Только матери не говорите.
Все трое переглянулись. Эля отковыряла от лепёшки маленький кусочек и начала нервно катать его по столу.
– За Равилем нужно каждый вечер следить, – подытожила она.
– С меня хватит, – отрезал Фегин, – я и так чуть в штаны не наложил.
– Значит, мы с Аркашкой вдвоём пойдём. – Эля как шпагой пронзила взглядом своего синеокого брата.
Аркашка затих. Они шагали от Фегина в собственный двор, и он проклинал себя за бахвальство перед этой неуёмной девчонкой. Ему совсем не хотелось следить вечером за Равилем, а старая котельная возле ледяной речки Саларки, бурное течение которой сбивало с ног даже взрослых, и без того рождала в нём мистический ужас. Во дворе на лавочке гоголем сидел Лёша Палый, харкался на пыльный бетон и травил байки. Вокруг него, заглядывая в рот, толпились пацаны всех возрастов и мастей.
– Ну ладно, ты иди, – сказал Аркашка сестре, – здесь мужская компания.
– Кто этот прыщавый в центре? – не смущаясь, спросила Эля.
– Палый это и есть. Племянник старлея.
Эля резко повернула к пацанам и села на край лавки. Аркашка, стыдясь родства, присел с другой стороны.
– Ой, какая цаца! – обернулся к ней Палый. – Ты не заблудилась?
Пацаны загоготали, брызгая во все стороны ядовитой слюной.
– А что говорит твой дядя? Кто утопил мужика в туалете? – Эля была похожа на бесстрашного сурка перед толпой гиен.
– А ты вообще кто? – Лёха сплюнул, угодив кому-то на ботинок.
– Побереги слюну, рот пересохнет. – Эля не отводила глаз. – Я дочь прокурора Душанбе. Если бы у нас в городе такое случилось, все бы уже через два дня знали убийцу в лицо!
Лёха сглотнул и поперхнулся.
– Может, Равиль его убил? – напирала она.
– Дура, что ли? Равиль – свидетель. Да он ничего и не видел. Неделю его допрашивали.
– У нас в городе Равиля держали бы за стенкой, – продолжала бесстрашно блефовать Эля, – а потом бы выпустили в качестве приманки, чтобы настоящий убийца попытался с ним встретиться и выдал себя. У вас что, уголовный розыск только в носу ковырять умеет?
Толпа мальчишек оцепенела. Аркашка встал и гордо подошёл к Эле.
– У неё отец – прокурор, понятно? – Он тоже сплюнул сквозь зубы, попав себе на штаны. – Пошли, Элька, у нас дел по горло.
После выходного в классе Лёвка Фегин дёрнул Аркашку за рукав и прилип к его уху.
– Слыхал, Равиля сажают, хотят заставить преступника волноваться.
Аркашка впал в ступор. Он не мог понять, это Элина фраза обросла новыми подробностями, или дядька Палого, услышав глас народа, принял жёсткие меры. После уроков они с Лёвкой рванули на рынок. Равиль по-прежнему точил ножи, на сей раз дяде Додику. Врач огромной ладонью проверял клинок и одобрительно цокал.
– А что, твой Додик полевым хирургом был? – прошептал Фегин.
– Ну, да вроде.
– А как он таким кулачищем нитку в иголку вставлял да людей зашивал?
Аркашка зажмурился. Он понял, что отныне обречён подозревать даже самых близких ему людей. Успокаивало только одно: его отец Ефим был низеньким, прыгучим, с маленькими, цепкими пальчиками, которыми он ласково трепал сыновью лысину или ловко давал подзатыльник.
Рынок гудел. Продавщицы косились на Равиля, недоумевая, почему он до сих пор на свободе.
– Он видел убийцу, видел, кто выходил из туалета! – шептали они. – Почему его отпустили? Он с преступником заодно!
Аркашка чувствовал себя поверенным главнокомандующего, источником, рождающим свет, ключом, пробивающим камни живительной водой. За ужином дома они сидели с сестрой на одном стуле и многозначительно шептались. Борис, отец Эли, улыбнулся, обращаясь к взрослым:
– Элька впервые нашла себе друга. Она у нас бука. Зачитывается детективами, Конан Дойль, Джордж Сименон, мечтает стать начальником московского МУРа.
– С такой худобой и выворотностью стоп ей нужно идти в балет, – засмеялась Бэлла Абрамовна.
– Что эта выворотность стоп в сравнении с выворотностью её мозга, – парировала Груня, – она даже по поводу дохлой кошки в нашем дворе начинает расследование.
Дети хихикали и щипали друг друга за тощие коленки.
– А пошли я тебя с Мишигине познакомлю! – предложил Аркашка.
Они ворвались в комнату к вечно радостной Лидке и уселись вокруг коробок с чавкающим шелкопрядом.
– Фу, какая гадость, – сказала Эля, испытывая брезгливость от близости белосахарной полуголой женщины и серебристых червей, пожирающих тутовник.
– Ты что? – Аркашка замер, погружаясь в блаженный мир. – Смотри, как красиво наш король Муся режет листья, прямо виньетками, завитушками.
– Виньедгами! – загоготала Лида. – Гразиво!
Эле представился разворот детектива Яна Флеминга с виньетками из бородавчатых червей и обглоданных ими побегов.
– Да вы тут оба мишигине! – воскликнула она, и все трое взорвались неудержимым смехом.
– Я коробку с Музей на самый верх шкафа поставлю, – утирая счастливые слезы, сказала Лидка, – поближе к окошку. Мы с ним вместе будем ждать принца.
– Какого ещё принца? – Эля притворилась, что не знает секрета.
– Гразивого, – Лидка закатила глаза, – зильного. Он придёт и заберёт меня.
– Правда? И ты ему веришь? – усмехнулась Эля.
– Верю! У него грезд на шее, а значит, он всегда говорит правду. С грездом можно только правду говорить, только правду, понятно?
Пахдан – трус (иврит).
Мотив
Эля с родителями готовилась к отъезду. Наутро они должны были отправиться на вокзал, отец Аркашки собирался их провожать.
– Наверное, мы никогда не увидимся, – грустно сказала Эля.
– Почему? – Аркашке тоже не хотелось расставаться.
– Папу отправят на Север, а оттуда до Ташкента не добраться ни в жизнь. Давай сходим ночью к старой котельной?
– Зачем?
– Вдруг Равиль снова туда пойдёт?
– По математическим законам это один шанс из трёхсот, – подсчитал Аркашка.
– По законам интуиции именно сегодня это и должно произойти. Тем более когда я уеду, вы с Лёвкой уж точно зассыте туда ходить.
Аркашке не хотелось прослыть трусом напоследок. Они расстелили вечером раскладушку около двери, легли вместе и, дожидаясь, пока послышится храп родителей, сами задремали. В сон ворвался какой-то неровный стук сапог с улицы, Аркашка перевернулся на бок, поднял несмыкающиеся ресницы и взглянул в Элино лицо. Решимость даже во время крепкого сна не покидала её черты. Он облегчённо вздохнул, ему не хотелось никаких подвигов. Дремота снова обняла его своими мохнатыми лапами, он провалился в небытие и даже успел посмотреть обрывок нелепого сновидения, как вдруг кто-то постучал в окно. Аркашка вскочил на раскладушке, она прогнулась и заскрипела. Эля, как вспугнутая бабочка, распахнула глаза. Аркашке показалось, что от этого пространство комнаты прострелило сквозняком. Стук в окно стал истерично-назойливым. Он накрылся простыней и босиком подошёл к подоконнику. Дворовый фонарь освещал перекошенное лицо Фегина, который что-то кричал и махал руками.
– Пошли, – скомандовал Аркашка, – Лёвка пришёл.
Они с Элей бесшумно оделись, перелезли через раскладушку и, подперев дверь отцовской майкой, чтобы не скрипела, вышли во двор. Лёвка дрожал, стуча зубами.
– Я в окно увидел, как Равиль выходит из дома, побежал за ним, он снова направился к котельной, а я сразу к вам! – захлёбываясь, протараторил Фегин.
– Да ты смельчак, оказывается! – восхитилась Эля.
Лёвка просиял. Ради её одобрения он все эти дни душил в себе животный страх.
– Бежим! – И они ринулись к речке Саларке.
Руины котельной из красного кирпича напоминали средневековый замок. Днём она отражалась в дрожащей воде, будто позировала великому художнику, а ночью под мусульманским полумесяцем казалась согнутой зловещей старухой в парандже. Ни окон, ни дверей здесь давно не было, лишь кромешной чернотой зияли проёмы входов с разных сторон здания. Аркашка с Лёвкой хорошо знали этот лабиринт. Они часто всем классом играли здесь в прятки или казаки-разбойники. Забежав в один проем, поплутав среди стен, переходов и небольших цехов, можно было выйти на улицу совсем с другого конца. Окрылённый Элиным восхищением, Лёвка пошёл вперёд, за ним на цыпочках, тихо ступая по битому кирпичу и гравию, крались Аркашка с Элей. В абсолютной тишине несложно было услышать чей-то полушёпот. Троица пошла на звук и замерла, прижавшись к обвалившейся стене большого помещения с гигантским паровым котлом. Внутри разговаривали двое мужчин один напирал, другой оправдывался. Сквозь большие пробоины в кирпичной кладке можно было различить фигуры исполинов, одним из которых был явно Равиль в своей привычной куртке и кепке, а другой оказался облачённым в длинный балахон.
– Да, говорю тебе, никто меня никуда не собирается упекать, я на допросах всё уже рассказал: ничего не видел, ничего не слышал. Когда заходил в туалет, никакого трупа не было. Они мне поверили, отпустили, – испуганно шептал Равиль.
– Почему весь район жужжит, что тебя снова дёрнут и начнут колоть? – давил мужик в балахоне.
– А я почём знаю? Даже и дёрнут, ничего от меня не услышат. Не видел я тебя в ту ночь. Точка.
Разговор, по-видимому, был начат давно и уже подходил к финальной фазе. Казалось, о чём-то договорившись, мужчины двинулись к дверному проёму в сторону цеха, где стояли дети. Те от ужаса ещё плотнее вжались в стену и буквально окаменели. Равиль шёл впереди. Мужик в балахоне сзади. «Так вот почему поп!» – Ужасная догадка промелькнула в голове Аркашки, когда на расстоянии трёх-четырёх метров сбоку, кроша гравий мощными ботинками, прошли переговорщики. От чёрной фигуры в балахоне оторвался и прорезал ноздри запах православной церкви, словно в храме плавились восковые свечи. Тот запах, к которому Аркашка прикипел с детства, который успокаивал и умиротворял его всякий раз, когда он подходил к родному дому. Это были янтарные пары канифоли, и, сползая по стене, встретившись глазами с Лёвкой, Аркашка беззвучно произнёс губами: «Паяльник!»
Фегин закрыл рот руками и втянул голову в плечи. Эля была неподвижна, как нефритовая статуэтка. Внезапно, прежде чем скрыться за проходом в следующее помещение, Паяльник сделал резкое движение, и с коротким хриплым вскриком Равиль рухнул на месте, будто его ноги подсекли ковбойским лассо. Паяльник ещё двумя глухими ударами, видимо ножом, проткнул тело Равиля, выдохнул, сел рядом с мертвецом и закурил. Красный огонёк бесконечно долго мерцал в кромешной темноте, описывая адскую дугу, которая впечаталась в нежную Аркашкину память раскалённой добела подковой. Он ждал, что вот-вот дядя Гриша обернётся и кожей почувствует в противоположном углу пустого цеха детское прерывистое дыхание, возведённое смертельным ужасом в геометрическую прогрессию. Но Паяльник не обернулся. Докурив, он встал, с тяжёлым кряхтением подцепил за ноги Равиля и потащил его по предательски шумному гравию к ближайшему выходу. Спустя пару минут обезумевшая от страха троица услышала мощный всплеск. Тело рыночного заточника торопливо приняла в свои объятия ледяная вода Саларки.
Придя в себя, не сказав друг другу ни слова, дети рванули в разные стороны. Лёвка змеёй скользнул в ближайшие дворы, Аркашка с Элей галопом понеслись к своему дому. По дороге Аркашка всё время спотыкался из-за попавшего в ботинок куска гравия, пару раз упал, разбив в кровь локти и колени, но не почувствовал боли и поскакал дальше. Рядом с домом Эля остановилась.
– Если он уже вернулся, скажем, что искали клад во дворе.
– Свет в его окне не горит, – прохрипел Аркашка, и они тихо прокрались в свою комнату.
Сонная Бэлла Абрамовна стояла в дверях с полотенцем.
– Вы где были, паршивцы? – не включая электричества, гневно прошипела она.
– Мам, мы там во дворе… ну, мы прощались, слушали цикад… Давай спать…
Эля пошла за занавеску к родителям и отключилась, только положив ухо на подушку. Аркашка лежал с открытыми глазами и чувствовал, как холод наполняет каждую клетку его тела, затвердевает и рвёт в клочья оболочки сосудов и органов. Его трясло, как всегда бывало при растущей температуре, раны на локтях и коленях буквально извергались болью. Невыносимо хотелось пи́сать, но перспектива выйти в общий с убийцей коридор и дойти до туалета ужасала тело и разум. Кое-как он погрузился в сон, в котором несколько раз подходил к унитазу в надежде облегчить мочевой пузырь, но вожделенный унитаз исчезал, в уборную набивались какие-то люди, смеялись над ним и тыкали пальцем. От последнего тычка он проснулся и увидел над собой Элю, пахнущую зубной пастой и одетую в нарядное платье.
– Мотив, – прошептала Эля.
– Чтоооо?!! – застонал Аркашка.
– Главное – понять мотив его убийств, это тебе не виньетка тутового шелкопряда. – Она была спокойна, как всегда, и Аркашке показалось, что всё увиденное ночью – его персональный бредовый сон.
– Аааа, – прохрипел он невнятно.
– Когда выяснишь, напиши мне письмо. Я буду ждать. Очень буду ждать.
Полёт шелкопряда
Шумные родители Эли уже расцеловались с Аркашкиными отцом и матерью, взяли чемоданы и начали штурм раскладушки, пытаясь переступить через Аркашку, спотыкаясь и толкая его в бока.
– Да проснись уже! – крикнул ему отец. – Убери свою развалюху, люди не могут выйти!
Аркашка поднялся, нащупал тапки и, не обращая ни на кого внимания, болтаясь, как паутина на ветру, побрёл к туалету. В коридоре он наткнулся на дядю Додика, который по красным треснутым губам пацана сразу понял, что у того лихорадка.
– Дя-дя До-дик, – стуча зубами, выдавил Аркашка. – Мне на-до что-то вам рас-ска-зать.
– Додик, я за тобой умываться! – Из дальней комнаты как ни в чём не бывало выглянул Гриша и приветливо помахал огромной пятернёй.
Аркашка осёкся, юркнул в уборную и трясущимися пальцами долго задвигал за собой шпингалет. Струя лилась бесконечно, то стихая, то набирая силу, будто кто-то подкачивал в бездонный резервуар горячую жёлтую жидкость. До комнаты он дошёл, держась за стены, и сразу рухнул в родительскую кровать – раскладушку уже свернули.
– Бэлла, намажь его водой с уксусом, опять горит, – крикнул из коридора дядя Додик.
Аркашка вцепился в мамин рукав и, распахнув безумные глаза, прошептал:
– Мам, спой мне колыбельную про барашка! Из твоей тетрадки!
– Какую колыбельную, утро! – засмеялась Бэлла. – Мы уходим на работу.
У мамы была тетрадь со стихами собственного сочинения, доставшаяся ещё от бабушки-рифмоплетки. Бэлла нередко вписывала туда новые опусы, в том числе и колыбельные, которые придумала для сына. Когда Аркашка не мог заснуть, переполненный впечатлениями, она тихо напевала ему на ушко красивым грудным голосом. Вот и сейчас, видя Аркашкино безумие, сжалилась, натянула на него одеяло и обволокла нежной пушистой мелодией.
У барашка два рожка,
У барашка шерсть в кружочек.
Призадумайся, дружочек,
Жизнь его не так легка.
Он сидит на бережке,
Рядом прыгают лягушки,
Дело даже не в рожке,
У барашка нет подружки.
Ни подружки, ни друзей.
Ему очень одиноко.
Одиночество больней,
Чем разлука иль дорога.
Но не будем горевать,
Нарисуем мы овечку,
Всю в колючках и колечках,
Будет прыгать и скакать.
Пусть нам в жизни не везёт,
Но не стоит рвать рисунки.
Пока есть бумага в сумке —
Не окончится полёт.
У барашка два рожка,
У барашка шерсть в кружочек.
Призадумайся, дружочек,
Жизнь его не так плоха!
Аркашка задремал, но закрытые веки ходили ходуном. И как только Бэлла встала с постели, он вскочил, ухватив её руку.
– Ма! Когда уйдёшь на работу, закрой меня на ключ, чтобы никто не мог зайти!!!!
– Боже ж ты мой, опять Фегин ужасов понарассказывал! – вздохнула Бэлла Абрамовна, гладя сына по худому раскалённому плечу. – Спи! И ни о чём не думай.
Аркашка отключился до самого вечера. Перед глазами мелькали барашки, курчавые, одинокие, матерно блеющие. Они то ходили кругами по берегу ледяной Саларки, то выстраивались в математические формулы, раздуваясь до размера огромных мужиков. Мужики падали в реку, выплёскивая воду из берегов и с восковыми лицами застывали на дне. Над ними, в кромешной темноте, рассекали воздух молнии, начертанные горящим огоньком от сигареты. Эля, тонкая, с вывернутыми стопами, танцевала в пуантах на стене краснокирпичной котельной и не падала, словно была невесомой шестилапой мухой. Рядом с ней кружился уменьшенный до размера сверчка Фегин, и она шептала ему на ухо: «Мотив, мотив, мотив…»
Очнулся он от звука льющейся воды и, не открывая глаз, по запаху пахлавы и привычным голосам понял, что родители пьют в комнате вечерний чай в компании дяди Додика и Гриши. Они обсуждали смерть Равиля, найденного в реке, выдвигали разные версии. Аркашка застонал, и отец поднёс стакан чая к его губам.
– Ничего, к утру придёт в себя, – окинув его взглядом, сказал дядя Додик, – лихорадка не инфекционная, а вегетативная. Опять что-то увидел или услышал.
– Ну да, – ответила мать, – они ведь с Элькой ночью где-то шарахались. Вон с разбитыми коленями вернулся, будто гнался от кого-то.
Отец откинул одеяло, показывая всем Аркашкины колени, заботливо промытые мамой и намазанные зелёнкой.
– От кого убегал, малой? – хохотнул Гриша.
Его голос был добрым, привычным, так же как и запах канифоли, исходящий от одежды. Аркашка подумал, что всё произошедшее – мираж: не было никакой слежки, никакого Равиля, никакой Эли и в помине. После отъезда родственников комната вновь стала ухоженной и спокойно вздохнувшей, без лишних шмоток, обуви, чемоданов и возбуждённых голосов. Он вдруг тоже выдохнул и облегчённо сел на кровати: сознание упорно отбрыкивалось от пережитого.
– Да ни от кого, – сказал он излишне весело. – Мы с Элей клад зарывали во дворе. Чтобы откопать, когда она вернётся в следующий раз. Ну, на коленках рыли, ободрался.
– Покажешь клад-то? – подмигнул Гриша.
– Ну, это секрет вообще-то.
– А что ж у тебя ботинки чистые, не в земле, не в глине? – Гриша кивнул в сторону пары истёртых Аркашкиных бот возле кровати.
– Ну, там песок был. В основном.
Гриша, не вставая с табуретки, протянул огромную ногу и поддел носком Аркашкин ботинок с жёваными, распустившимися шнурками. Тот подлетел в воздухе и шлёпнулся на пол, оставив облачко пыли. Со звонким щелчком на непрокрашенные доски вывалился некрупный осколок гравия. Аркашка задохнулся.
– Песок, говоришь? – зловеще улыбнулся Гриша.
– Да что ты пристал к нему, – перебила Бэлла, – видишь, он не в себе?
Соседи разошлись по комнатам. Аркашка снова впал в ступор. Он хотел было рассказать всё отцу, но тот быстро расстелил ему раскладушку и отправил умываться. Когда бледный и качающийся сын вернулся из туалета, озираясь по сторонам, родители уже лежали в постели и шёпотом ворковали.
Ночь казалась невыносимо долгой. Аркашка закрыл дверь на ключ и подпёр её стулом. Думал разбудить отца, но понимал, что сейчас ему никто не поверит. Прошло пару часов пыточного ожидания рассвета, когда за стеной послышались мужской голос и хохот Лидки. Капризный дурацкий смех постепенно перешёл в сдавленное бульканье, а затем в безудержный плач. Аркашка закрыл голову подушкой. Плач нарастал и даже сквозь пух-перо перекрывал майорский храп отца. «Иди! – услышал он в мыслях Элин голос, – иди, пахдан!» «Я не трус», – взвизгнул Аркашка, резко вскочил с постели, накинул куртку и разбаррикадировал дверь. Осторожно ступая по коридору босиком, трясясь от ужаса, он шёл прямо на Лидкины рыдания, как крыса на дудочку Нильса. Перед комнатой замер, приложив ухо к деревянной плотной двери.
– Он не придёт за тобой, идиотка! – Мужской голос то срывался, то набирал силу под женские вскрики и странные, пугающие шлепки. – Ему не нужна чокнутая, он всё врал, никогда не придёт! Он бросил тебя, поехали, дура! Я – твой принц, я отвезу тебя на море!
– Неет! – кричала в запале Лидка. – Ненавижу тебя! Он не врал, у него грезд на шее от вранья!
Аркашка, ведомый чьей-то непостижимой волей, во сто крат превышающей силу страха, распахнул дверь и увидел разъярённого Гришу с армейским ремнём в руке. С кровати в разорванной сорочке белыми рыхлыми телесами, как убежавшее из кастрюли молоко, свисала хрипящая Лидка.
– Не трожь её! – голосом, срывающимся на визг, заорал Аркашка. – Убью!
Гриша молниеносно отскочил к окну, схватил со стола кухонный тупой Лидкин нож и вскинул руку. Аркашка нащупал в кармане куртки лисью лянгу на свинцовой пуговице и ловко швырнул ему в лицо. Удар пришёлся по уху, Гриша увернулся, Аркашка вдогонку запулил Лидкин тяжёлый башмак. Ботинок врезался в коробку с шелкопрядами наверху посудного шкафа, куча пупырчатых червей веером хлынула Грише в лицо, рассыпаясь вокруг серебристо-зелеными брызгами.
– Музяааа! – завизжала Лидка, кидаясь к подоконнику.
Гинзбург оцепенел, время для него остановилось, страх снова взял верх над всеми чувствами, и под медленное кружение шелкопрядов с изрезанными листьями тутовника он начал падать в обморок. Последнее, что видел мальчик, – это Гришу, сигающего в открытое окно.
Сознание вернулось к Аркашке в момент, когда Лидка орошала его лицо холодной водой, набирая её в рот из глиняного кувшина. На руках и голых ляжках отпечатались следы пятиконечной звезды от Гришиной бляхи.
– Твой принц не врал тебе, – измученно выдавил Аркашка. – Он не приехал, потому что был убит и утоплен в туалете на рынке. Вместе со своим крестом на шее. Я сам видел.
– Убит Гришкой-драгоном? – Лидка закрыла руками зарёванное лицо.
– Гришкой-драконом, – выдохнул Аркашка.
Обессиленный, он вернулся в свою комнату и под яростный предутренний храп родителей сел за стол. Достал тетрадку в линейку, вырвал лист, и, макая перо в чернильницу, написал: «М = S × R, где М – мотив, S – страсть, R – ревность». Затем свернул листок треугольником, старательно выведя на обороте: «Эле. На Север».
Стрелки будильника показывали 4:30. Утренние сумерки цвета сигаретного дыма заполняли комнату. На попутном грузовике, крытом брезентом, навсегда уезжал из Ташкента Гриша. Поезд дальнего следования увозил куда-то в Архангельск способную девочку Элю. Плотно прижавшись в кровати к мамке, с липкими каплями пота на лбу дрожал Лёвка Фегин. Ворочался на вдовецких простынях дядя Додик, утомлённый вечным ночным визгом полоумной соседки. Раздавленный солдатским сапогом, распластался на подоконнике король шелкопрядов Муся. А в окно, разрываясь от безысходности и нерастраченной любви, рыдала безумная Лидка. Бело-рыхлая, зефирно-сливочная, вожделенная, не доставшаяся никому Принцесса. Что-то среднее между ангелом и лягушкой-альбиносом.
Парабола стрекозы
Бактриан
К утру жар, ломающий кости, ослаб, голова прояснилась, пелена перед глазами растаяла, превратившись из тугой ваты в драную марлю. Улька, накинув фуфайку поверх сорочки, выскочила в дворовый туалет. Июнь, холодный ещё, обманчивый, развесил облака лоскутами накрахмаленного тюля, и в тон ему налепил на ветки вишни нехитрые пятилопастные цветочки. Сквозь марево лихорадки, залатанных облаков, вишнёвого кружева и хлипкого соседского забора на Ульку смотрел верблюд. Он был белым, двугорбым, с длинной бородой вдоль шеи, в клокастых галифе и с приблатнённой чёлкой. Из-под прикрытых ресниц блистал карий глаз, губы медленно пережёвывали невидимую жвачку. Ульку верблюд презирал. Если это и был мираж, то самый красивый в её жизни. Верблюдов она видела только на картинке. В единственной деревенской библиотеке. В каком-то географическом трактате о Средней Азии. Там верблюда изобразили рыжим, одногорбым и без чёлки. И кстати, верблюжье одеяло, которое отец-шофёр во время войны привёз из Ирана – переправлял «студебекеры» [6] с боевой техникой по Военно-Грузинской дороге, – тоже было рыжим. Не белым. Без намёков на чёлку и галифе. Утренний верблюд в среднерусской глуши в середине ХХ века ломал и без того хрупкую картину Улькиного мира. Проверить зверя на осязаемость стало главной задачей, затмившей срочную потребность добежать до деревянного туалета. Улька, не отрывая глаз от шикарной чёлки, наскребла пятерней горсть земли возле ноги и запулила в сторону животного. Земля попала в редкую перекладину забора, не задев верблюда, но тот, однако, неспешно повернул голову и харкнул в Ульку доброй порцией белой слюны. Клейкая, горячая, вонючая масса прилепилась аккурат к Улькиной щеке и противно сползла на шею.
– Ах ты! – вскрикнула девчонка, отдирая липкую жвачку и брезгливо обтирая руки о фуфайку. – Мама! Баболда! В меня верблюд плюнул! – завопила она, вбегая в дом и спотыкаясь об отцовскую гимнастёрку на полу.
Мать, простоволосая, тонкая, в ситцевом платье, мешала тесто в корыте. Баба Олда, сморщенная свекровь, растирала в ступке пшено с сахарином – начинку для повседневных пирогов. Обе по очереди приложили к Улькиному лбу мучные запачканные руки и переглянулись.
– Бредит Ульянка-то, ага, – покачала головой баба Олда.
– Как в детстве, бредит. Жар восьмой день держится. Если не спадёт, корову придётся продавать. Пенициллин покупать, – согласилась мама.
– Да, мам, баб, живой верблюд стоит за забором у соседей, у Барановых. В штанах, с чёлкой, смотрит на меня, как на мразь!
– Чокнулась Ульянка-то, ага. – Баба Олда сжала губы в куриную гузку. – Не следишь ты, Мария, за детьми-то. Дурой будет, на смех все нас подымут!
– Уленька, на печку марш! – скомандовала мама. – Грейся пока есть мочи и не шастай по дворам! В валенке моём, яровом [7], банка с витамином С. Рассоси две горошинки, давай, милая!
– Да что вы, Фомы неверующие! – Улька, раздосадованная, вновь выскочила в сени, а затем во двор.
За калиткой послышалось пыхтение отцовского грузовика. Трёхтонный ЗИС, вздымая пыль, затормозил у соседской калитки. Рядом с отцом в деревянной кабине сидел парнишка. Синеглазый, с огромными, как у верблюда, ресницами и такой же блатной чёлкой, отдельно существующей на бритой тёмной голове. Парень был не местный, деревенские сроду так не стриглись, да и загар его, какой-то бронзовый, кофейный, выдавал работу солнца совсем других широт. В Больших Прудищах солнечный диск шпарил всех нещадно, покрывая грязной ржавчиной и веснушками размером с куриный помёт. Лысый спрыгнул с подножки и тут же споткнулся об Ульку, которая подбежала к нему с вытаращенными глазами и влажным лицом.
– Верблюд! Белый! В галифе и с чёлкой! Плюнул в меня! Веришь? – вращая радужками, прошипела она.
– Верю, – спокойно сказал парнишка.
– В нашей деревне, веришь? Одна я его видела! А Баболда сказала, что я свихнулась. Но я нормальная! Веришь? – кричала Улька, трясясь всем телом.
– Да я верю, не ори, – отшатнулся паренёк, воротя нос от зловонной её щёки. – Сколько горбов?
– Что? – опешила Улька.
– Сколько горбов у верблюда? – повторил он.
– Д-два…
– Это значит, бактриан. Порода такая. Белый, в галифе, с чёлкой. Ещё борода длинная по всей шее, да?
– Д-да, – улыбнулась Улька. – А откуда он тут взялся?
– Так Казахстан недалеко. Может, перегоняет кто-то через Поволжье. Завели во двор, он и отдыхает. А ты, поди, кинула в него чем-то?
– Кинула. – Улькино лицо засияло. – Я проверить хотела, не брежу ли?
– Ну вот он в тебя и плюнул, обиделся.
– Значит, я не дура? – Улька начала отчаянно тереть щёки кулаками.
– Этого я не знаю. – Парнишка критически осмотрел её снизу вверх – босые стопы, круглые коленки, подол мягкой сорочки, отцовская фуфайка, помятое лицо в верблюжьей слюне и всклокоченные, спутанные волосы. – Может, и не дура. Только кидаться в верблюдов не стоит. И умыться тебе надо. Воняет жуть. У них же слюна с примесью желудочного сока.
– А ты чё такой умный? – съязвила Улька.
– Родился таким, – вздохнул паренёк.
– Аркашка, ну чего стоишь? – Отец хрястнул водительской дверцей. – Улька, чё прицепилась-то к пацану? Чай, не твой гость. К соседям на лето приехал.
– Ты, это, – Улька загребала большим пальцем ноги дорожную пыль, – ты же не уезжаешь ещё?
– Да нет. Я и в дом-то не успел зайти. – Аркашка подтянул из кабины тугой рюкзак и забросил его за плечо.
Рукав рубашки в красно-голубую клетку задрался и обнажил его бронзовую мускулистую руку. Улька, не зная почему, расплылась в улыбке.
– Ты это… – затараторила она. – Ты дождись меня. Я ща пару деньков поболею и выйду играть. Я тебе здесь всё покажу, со всеми познакомлю. Мы к мельнице Дон Кихота пойдём, с ветром подружимся, стрекоз половим… Пап, да подожди. – Девочка раздражённо сбросила с плеча руку подошедшего отца. – Только Зойку не слушай, – вновь зашептала она пареньку. – Зойка всё врёт обо мне. Не сестра она нам вовсе. Так, прибилась… Не верь Зойке!
Отец смеялся, запрокинув голову и разметав русые кудри по богатырским плечам. Аркашка таращил синие глаза, хлопая верблюжьими ресницами и кивая. Пара чёрно-белых куриц бросили клевать камешки и подозрительно посмотрели на разгорячённую девчушку в сорочке и фуфайке.
– Влю-влю-влю-влю-би-лась, – деловито проклокотала первая пеструшка.
– Клю-клю-клю-клю-бовь, – подтвердила вторая и рьяно раскопала лапой ямку с сочным червячком.
– Про Зойку я понял, а тебя как зовут? – улыбнулся синеокий Аркашка.
– Бу-бу-бу, – зашлась раскатистым кашлем девчушка, подтверждая своё нездоровье. – Бу-бу… Улька я.
– Булька ты!
– Да не, Ульяна, Улька, – засмущалась она.
– Для меня отныне и навсегда ты – Булька!
* * *
– Верблюд… Аркашка… глаза синие… галифе… плюётся жвачкой с желудочным соком… – Улька, справив наконец малую нужду – зачем-то же она вышла из дома этим утром, – вбежала в комнату, сунула пыльные стопы в цинковый тазик с водой, помусолила одной пяткой о другую и наспех вытерла старой гимнастёркой, служившей полотенцем для ног.
– Сдурела она, Марусь, – баба Олда ткнула в грудь Улькиной матери артритным пальцем, – Ульянка сдурела, как пить дать! Может, священника позвать? Грехи её пионерские отпустить?
– Да это вы с ума сошли, мама! – вскинулась Мария. – Везде вам грехи мерещатся. Всё б вам похоронить быстрее! Вы в младенчестве её уже похоронили один раз. Хватит с вас!
– Не лай на мужнину мать! – крякнула баба Олда. – Если б не батюшка наш Митрофан, не знаю, дожила б она до этого дня.
– Да, мам, Баболд, ничё вы не понимаете, живая я, – крикнула Улька, свесившись уже с печки. – Аркашка существует, папа сам его в деревню привёз. И верблюд существует. Вон, у Барановых спросите.
Вечером, когда отец пил чай на кухне вместе с дядей Колей Барановым, сосед признался, что купил верблюда. У казаха купил, который перегонял табун куда-то в Волгоград. Позже на чудноˊе парнокопытное, а оно оказалось верблюдицей Меланьей, ходила смотреть вся деревня. Долгие годы Меланья, Мелаша мирно паслась вместе с коровами, давала жирное шестипроцентное молоко, из которого делали кисломолочный шубат, и отличалась от своих рогатых сестёр только метким, липким плевком в обидчика. Причём плевалась она, защищая в том числе и подруг-коров, когда хлыстали их пастухи по тощим попам, кучкуя в стадо или загоняя домой.
«Студебекеры» – американские грузовики компании Studebaker Corporation, которые поставлялись в СССР в 1941–1945 гг. Один из коридоров поставки проходил через Иран и Кавказ по Военно-Грузинской дороге.
Яровой – из шерсти «ярочка», ягнёнка.
Второе крещение
Улька, не сдержав обещания, пролежала на печке ещё неделю. Что было с ней – «незнамо», как говорила набожная Баболда, «да ток священника позвать нелишне». Возможно, менингит, а может, и воспаление лёгких: кашляла она раскатистее грома и от головной боли кричала в голос. За всю свою четырнадцатилетнюю жизнь болела Улька второй раз. Зато как! Первый – когда исполнился ей год. Наши войска побеждали под Сталинградом, впереди были Курская битва и освобождение Киева, а третья по счёту девочка в семье танкиста Иванкина лежала ярко-красная, огнедышащая и уже хрипела. Сам Иванкин крушил своим «Т‐34» немецкие боевые машины на полях сражений, в то время как жена его Маруся и мать Евдокия, склонившись над доченькой-внученькой в глубоком поволжском тылу, решали, что делать.
– Звать врача Ивана Кузьмича, – говорила Маруся.
– Звать батюшку Митрофана, – спорила Евдокия, – покрестит, заодно и отпоёт.
Стоял февраль, метель задувала во все щели, сугробы закрыли окна скособоченных деревянных домов по самые наличники. Мария пошла в ближайшую церковь на краю соседней деревни, да упала в снег, сбиваемая ветром. Врач Иван Кузьмич жил ближе, до него и добралась. Кузьмич собрал свой саквояж, вместе с Марией доковылял, спотыкаясь, до дома Иванкиных, прощупал лимфоузлы у годовалой Ульки, померил температуру – сорок два! – прослушал грудную клетку, помял живот и весьма сумбурно заключил:
– Или отит, или менингит.
– А делать-то что? – спросила Мария.
– Пенициллин покупать.
– У кого?
– У меня.
– А стоит что?
– Дорого, Марусь.
– Да всё продам. Шубу продам, сапоги продам, блузку продам, туфли продам. И ведёрко топлёного масла.
– Ведёрко масла прямо щас отдай. Остальное, как продашь. Не тороплю. А порошочек тебе дам, американский. – Врач достал из саквояжа бумажные пакетики. – По ленд-лизу [8] пришёл. На три дня хватит.
Маруся пошла провожать Кузьмича, а в это время Евдокия привела попа Митрофана. Дошла-таки до соседней деревни. Обмёрзла вся, окоченела. Батюшка приготовил купель в цинковом тазу, собрался опускать туда Ульяну. Дотронулся до горящего лба малышки, затем опустил указательный палец в воду и помотал головой.
– Не, макать в купель не будем. В ней градусов пятнадцать. Угробим сразу.
Помахал крестом над кроваткой, почитал молитву скороговоркой, помазал маслом открытый лобик и ручки.
– Выживет, батюшка? – спросила Евдокия.
– Одному Богу известно, – скупо ответил поп.
– Платье-то в гробик шить? – не унималась она.
– Шей, – разрешил священник.
– На годик-то ткани тратить аль на вырост?
– Шей на годик, – кивнул Митрофан. – Аль на вырост.
Евдокия уложила батюшке в корзинку яичек и отрезала шматок сала. Пока бабка провожала служителя культа, вернулась Маруся. Да снова не одна. Она вспомнила, что в другой деревне, левее, живёт ещё один поп – молодой отец Федор. Постучалась к нему, привела сквозь метель в дом. Федор посмотрел на таз с водой, сунул туда палец и покачал головой.
– Воду погреть надобно, – сказал он.
– Да вы что, батюшка. В доме-то колотун. Умрёт сразу, – взволновалась Мария.
– Ну что ж, помолимся, и то лучше будет.
Пока поп ходил вокруг колыбели Ульянки, Маруся кинулась собирать ему корзинку. Однако яиц в кухне не оказалось, а от сала осталась только щетинистая шкурка, которую любила жевать-сосать свекровь Евдокия. Положила полпирога с полбой и баночку сметаны. Вернулась, когда Федор заматывал большой железный крест в мягкую ткань.
– Выживет, батюшка? – с надеждой спросила Маруся.
– Одному Богу известно, – отмазался Федор.
– Я вот платье хочу ей сшить. На вырост, да? Чтоб лет до шести носила?
– Шей на вырост.
– Или на годик? – пытала Маруся.
– Или на годик.
– Что Бог-то говорит? – отчаялась мать.
– Молись, и услышишь Бога сама. Всё лично тебе и передаст.
На том и расстались. Маруся помолилась. Евдокия, вернувшись, помолилась трижды. Пенициллин, разведённый в водичке и влитый в ротик с помощью ложечки, тем временем начал своё животворящее, богоугодное действие. Через три дня Ульянка уже смеялась. За это время мама со свекровью Евдокией сшили ей платье из клетчатой байки, отрез которой отец привёз по ленд-лизу вместе с тем же верблюжьим одеялом. Кажется, ткань была английской. По крайней мере, так Ульянка рассказывала впоследствии своим детям. Платье она носила до шести лет. Тёплое, уютное, тёмно-синее в бордовую клетку, с кокеткой над грудью. После Ульки в нём ходили ещё шестеро сестрёнок, а последнему братику уже истёртое, с заштопанными в локтях рукавами его стелили в колыбель поверх матрасика – для пущей мягкости. Чудесное исцеление Ульки дало толчок сразу нескольким семейным евангелиям. Внученьку спас Бог и его представитель на земле поп Митрофан – от Евдокии. Доченьку спас Кузьмич и пенициллин, открытый англичанином Флемингом, – от Марии. Меня спасли мама с бабушкой, покрестив дважды за день и продав все ценные вещи, – от самой Ульяны.
Баболда
Так или иначе, Улька была в семье любимицей, и будто бы даже Всевышний поцеловал её с пристрастием относительно других братьев и сестёр. Дал всего чуть побольше – чуть гуще волосы, чуть бархатнее глаза, чуть ровнее и белее зубы, чуть тоньше талию, чуть шире бедра, чуть изящнее запястья, чуть больше фантазии, чуть острее юмор, чуть насыщеннее воображение. А может, так всем казалось. Мама в целях воспитания старалась не выделять Ульку среди других детей. А Евдокия даже не стеснялась – третья внучка для неё была самой лучшей. С Ульянкиной лёгкой руки сварливую и неулыбчивую старуху стали называть Бабоˊлдой: в честь сокращённого детского имени Евдокии – Олда. Целуя бесконечные складки на её лице, Улька жалась к костлявой бабке и шептала, «Баболдушка моя, драгоценная». Баболда млела и цепко следила за Улькой по жизни, давая советы и делясь сокровенным.
– По щекам бы бил, лишь бы щёголь был! – говорила Евдокия внучке, когда к той в гости приходили мальчишки. – Вот зачем тебе энтот рыжий? Не нужон. И энтот прыщавый не нужон. И тот дрищ не нужон. Жди щёголя, красивого! С ним и жить веселей!
– Да, Баболд! Ну не женихи это, одноклассники просто! – смеялась Улька.
– Ничего. Ужо сейчас и начинай присматривать, – скрипела Евдокия. – Потом-то пёрнуть не успеешь, как разберут всех!
Сама старуха, рассказывали, в молодости была отменно красивой. Нос с княжеской горбинкой, раскосые карие глаза, крутые скулы, словно два обветренных валуна на перекрёстке дорог, чёрные, как смоль кудри. Косы её стали притчей во языцех. Даже после восьмидесяти – ни одного седого волоса. Оттого выглядела она пугающе, будто заглянула в старость случайно, на минутку, а обратно вернуться не смогла – забыла заклинание. Замуж Евдокия вышла в шестнадцать лет за первого красавчика на деревне, родила троих сыновей, да почти всех растеряла в войну. Мужа и старшего сына убили, младший Ванечка пропал без вести. К семье среднего Максима и прибилась к концу жизни. Невестка её Мария души оказалась бесконечно доброй, жалела свекровь, уважала её нелепые правила, прощала пакости и чудачества. Три даты для Баболды были святы: Рождество, Пасха и день рождения Сталина. Первую бабка проводила на службе в ближайшей церкви. На вторую – отправлялась паломником по святым местам. Худая, костистая, возвращалась обычно через месяц сущим скелетом – со впалыми щеками и глазницами. Где была – никогда не рассказывала, но в котомке привозила крошечные иконки в резных окладах, засохшие «просвирки» да новый платочек. По цветам на платке Мария определяла географию её путешествий. Алые бутоны на чёрном – шагала по Нижегородской области. Синенькие огурцы на белом – добралась до Подмосковья. Грозилась отправиться в Иерусалим, да так и не случилось. Ну и, наконец, третью дату – день рождения Сталина – в начале декабря отмечала Баболда у подружек. Мария уже с утра готовила ей корзинку: яйца, сало, кило конфет-подушечек в кульке и бутылку яблочной кислушки. К полудню вся семья Иванкиных слышала из соседских замерзших окон кошачий визг да нестройное трёхголосье – захмелевшие старушки пели гимн Советского Союза вперемешку с третьим псалмом.
В остальные дни года Баболда помогала маме стряпать еду, пряла овечью пряжу и бесконечно молилась за младшего сына Ванечку. «Без вести пропавший – не убитый, – шептала она. – А значит, с Богом-то о нём надо как о живом говорить». Страна перелистывала послевоенные десятилетия, поля сражений зарастали травой и застраивались городами, жизнь наливалась соками, внуки росли, оканчивали школы, а Баболда всё молилась о Ванечке. И будь её молитвы шерстяными ниточками, соткался бы из них мир – ни живых ни мёртвых, – где таким вот без вести пропавшим сыночкам было б не больно, не страшно, сытно и уютно. Ныне и присно и во веки веков. Аминь.
Ленд-лиз – государственный акт США, по которому во время Второй мировой войны союзникам поставлялись боевые припасы, техника, продовольствие и лекарства. Оставшееся оружие и техника были оплачены в рассрочку или возвращены Америке после окончания боевых действий.
Зойка
На правах выздоравливающей Ульке разрешили не возиться в огороде и хлеву, а побыть денёк с мамой. Её братья и сёстры – на тот момент их было восемь – горохом высыпали на улицу, только лишь забрезжил рассвет. Мама сварила ведро мельчайшей картошки и поставила перед Улькой – чисть! Это была её работа – чистить прилипающую к пальцам кожуру, то и дело мочить руки и снова чистить. Результат стоил того. Мама ставила картошку на противень с растопленным куриным жиром и отправляла в печку – получались «рябчики» – любимейшее лакомство Иванкиных. Но до печки было ещё далеко. А пока, сидя на табуретке, прижавшись спиной к маминому бедру, Улька подхватывала ногтями тончайшую картофельную шкурку. Маруся в это время, как всегда, замешивала тесто для лепёшек. Баболда в соседней комнате била поклоны и невнятно бурчала себе под нос. За эти минуты, проведённые с мамой наедине, Ульяна готова была отдать душу. Никто из детей – уже рождённых и ещё ждущих своего выхода в этот мир – не был так привязан к матери, как она. Улька не могла надышаться на маму, боготворила в ней всё – тёплые ладошки, лучистые глаза, ироничную речь (Мария никогда не ругалась, что было невозможным в такой гигантской семье), каштановые волосы и мягкие, покрытые оспинами щёчки. В детстве, в эпидемию оспы, Марусины родители привязывали детей к стульям, чтобы те не расчёсывали язвочки и не разносили болезнь по всему телу. Но она вырвалась, стряхнула с себя верёвки и яростно начала раздирать ногтями зудящее лицо. В итоге – лоб, крылья носа, щёки, скулы – оказались покрытыми неровными лепёхами. Баболда часто тыкала Марусе в этот изъян, а Улька любила каждую оспинку, пробовала подушечками пальцев их бугристую, будто взорванную микроснарядом, поверхность. И сейчас, когда мама тыльной стороной руки вытирала лицо, в рытвинах оспин оставалась мука. Это было надрывно-умилительно, и Улька невольно улыбалась.
– Зойка сегодня придёт пообедает у нас, поиграет, – сказала мама после долгого молчания.
– Нееет, – захныкала Улька, – только не это!
– Прекрати канючить, – строго сказала мама. – Девочке нужен дом, она не должна чувствовать себя брошенной.
– Она уже шесть лет ошивается в нашей семье, – насупилась Улька, – и никакой благодарности, только вранье и сплетни про нас! Пусть живёт в своём интернате, у неё там всё – еда, друзья… книги… Так она их даже не читает. В прошлый раз упёрла у меня «Анну Каренину». И в туалете её листами задницу вытерла. Прямо на месте, где Каренина с Вронским танцевала.
– Не ябедничай, – отрезала мама. – Если бы у тебя была такая судьба, ты бы по-другому запела. Подумаешь, одна книга. От тебя не убудет!
– Одна книга, одно платье, одна мама, наконец! – надулась Улька. – Она же просто оттирает меня от тебя. Две недели назад насыпала мне в ботинок стекла, когда я к тебе в кровать прыгнула. А на Первомай поставила подножку!
– Уля, надо быть милосерднее. Нам жизнь дала всё. А у неё всё забрала. И прекратим эту тему навсегда.
Милосердие мамы не знало границ. Зойка была не первым ребёнком, которого сельчане подбросили, как щенка, в многодетную семью. Но она точно стала первым человеком, который в эту семью вцепился мёртвой хваткой, сомкнув челюсти и выпустив кинжальные когти. И Мария прощала ей всё. Пережив голод в Поволжье в начале двадцатых годов, пережив череду похоронок от братьев и соседей в Великую Отечественную, пережив послевоенную разруху, Маруся не могла пережить того факта, что четыре месяца у них под носом шестилетняя девочка жила в объятиях мертвеца.
* * *
Деревня Большие Прудищи образовалась после строительства возле реки Моˊчи силикатного завода. Людям, живущим в колхозе в десятках километров отсюда, пообещали работу, после чего целое поселение разобрало по брёвнам свои дома и на грузовиках переехало в новую местность. Первые годы Большие Прудищи представляли собой одну большую стройку. Каждое бревно каждого дома было пронумеровано, сельчане копошились, как пчёлы, заново возводя свои избушки. Хороˊм не было ни у кого, но домаˊ, конечно, различались величиной и степенью изношенности. Некоторые хозяева были знакомы, соседствовали и раньше, но попадались новички, прибившиеся из смежных деревень. Семья Зойки Макаровой построилась на параллельной от Иванкиных улице. Ну как семья. Дед Семён Макаров да его внучка – трёхлетняя Зойка. Отец её с войны не вернулся, мать умерла при неудачных родах. Перед тем как переезжать в Большие Прудищи, дед Семён похоронил и жену, Зойкину бабушку. Поближе к силикатному заводу, куда Макарова взяли чернорабочим на производство кирпича, он перевёз не дом, а баню. С помощью сельских мужиков возвёл её заново. Вокруг посадил картошку, пару яблонь с вишнями, завёл кур. Изба-баня была небольшой, но жаркой. Семён топил её даже в тёплое время года и с малолетства учил заправлять дровами и растапливать печку-каменку саму Зойку, для чего поленья колол мелко-мелко и поверх брёвен во дворе укладывал несметную гору щепок. Поначалу всё шло неплохо: Семён работал на заводе, растил внучку. Часто уходил на несколько смен подряд и просил соседей на пару-тройку деньков взять Зойку к себе. Соседи почти все были многодетными, и Зойкина светло-русая головка терялась то там, то здесь – среди деревенской ребятни. Нередко девочка ночевала у Иванкиных – одной больше, одной меньше. Забиралась на печку вместе с другими детьми, спала, играла, никому не мешала. Больше всех нравилась ей Улька – сероглазая, весёлая, с румяными щёчками, умненькая. Улька была годом старше и с пяти лет умела читать. Читала вслух сказки по просьбе братьев и сестёр, но всё больше читала про себя. Зойкина голова этого не вмещала. В доме Иванкиных печка отделялась от кухни фанерной перегородкой. И хитрая Улька проделала в фанере дырочку маленьким гвоздём. Как только мама просыпалась, включая на кухне электричество, Ульяна вынимала из дырки гвоздь и впускала тонюсенький лучик света. После этого подтягивала к носу книгу, подстраивала под луч страницу – он освещал ровнёхонько одну строчку – и с упоением читала, пока детворе на печке не объявляли подъём и не выпроваживали: кого – в огород, кого – в школу. Улька не отрываясь смотрела в книжку, а Зойка не отрываясь смотрела на Ульку. В Иванкину в эти часы вместе со светом будто входила какая-то сила. Она то хмурилась, то растягивала губы в улыбке, то тихо смеялась, то плакала, вытирая глаза старым ватным одеялом. И Зойка, подпирая рукой щеку и копируя мимику, тоже хихикала и лила слёзы, сводила брови и тёрла переносицу. В общем, любовалась Улькиным счастьем, не понимая его происхождения.
Кстати, читать Зойка научилась очень поздно. Годам к девяти, ко второму классу она только складывала буквы в слоги, то и дело теряя строчку букваря. В это время десятилетняя Улька проглатывала уже толстенные тома Пушкина и Чехова, вызывая страшную зависть Зойки Макаровой и вынуждая её делать гадости – исподтишка или демонстративно.
* * *
Когда дед Семён и его Зойка пропали из виду – никто и не заметил. Все привыкли, что Макаров работал неделями. А Зойка? Иванкины думали, что она у Баршанских. Баршанские – что у Волошкиных. Волошкины – что у Фадеевых и так далее. Вроде бы худая девчонка появлялась то здесь, то там – просила хлеба, яичек. Но время было такое, дети часто ходили с голодными глазами. Никого этим не удивишь.
В какой-то момент соседи стали жаловаться на пропажу кур. И даже придумали байку о прудищенском грабителе. Но выследить его не смогли, а потому сочинили другую историю – о прудищенском привидении. Кто-то наблюдал его над курятником в обличье сатаны – с рогами и копытами, кто-то – в образе тощей бабы в плаще и с косой, кто-то в виде лешего – чубатого и с зелёными глазами. Прудищенцы не были великими фантазёрами. Основывались на заезженных мифах и бабушкиных сказаниях. Лишь Мария Иванкина, самая продвинутая и острая на ум из односельчан, хмыкала и качала головой: «Воришка среди нас. И мы скоро узнаем его в лицо». Так и случилось. В октябре грабитель попался. Ночью в самом крупном курятнике у Фадеевых начался переполох. На шум выскочил глава семейства – пьяница и матерщинник Кирюша – и пока продрал глаза – в конце просёлочной дороги увидел маленького человечка, убегающего с курицей в руках.
– Лешенёнок, – орал нетрезвый Кирюша на всю деревню. – Ловите лешенёнка!
Лешенёнок успел бы скрыться за поворотом, а потом потерялся бы за заборами и буераками, но случись же тому – налетел босой ногой на камень, сломал палец и упал навзничь, выпустив из рук перепуганную пеструшку. К этому времени из домов повыскакивали в сорочках и портках мужчины и женщины. Раненый лешенёнок, обхватив грязными ладошками окровавленную ногу в драной штанине, орал не своим голосом. Подбежавшие люди подняли человечка, попытались расстегнуть широченную, с чужого плеча, фуфайку, распутать всклокоченные волосы и разглядеть лицо. Но на лице были лишь огромный орущий рот и гнойные щёлки глаз.
– Зойка! – вскрикнул вдруг пьяный Кирюша и истово перекрестился. – Ей-богу, Зойка! А, люди? Зойка же?
– И вправду Зойка, – опешили полусонные женщины. – Что с тобой, милая? Ты куда несла курицу?
– Дедушкееее неслаааа, дедеее момууу, похудел он сильноооо! – выла грязная тощая Зойка.
Окончательно протрезвевший Кирюша взял лёгкую, почти бестелесную Зойку на руки и понёс к дому Макаровых. Притихшая от шока девчушка вжалась в его грудь и обхватила чёрными руками шею. Пока шли – да минут десять всего, – с ужасом спохватились, что последние полгода Семёна-то никто не видел, а приятель с силикатного завода вспомнил, что-де надорвался Семён, грузя кирпич, отпросился подлечиться и пропал. Подойдя к дому – да что там дом, баня! – Зойка вырвалась из рук Кирюши и кинулась внутрь. Пол просторного предбанника был густо устелен куриными перьями. Внутри – странный запах, дым. Чёрная печь-каменка затоплена, рядом с ней – сплошь куриные кости. На полатях – куча тряпья, странный силуэт лежачего человека и маленькая Зойка, распахнувшая, как птица, руки и прикрывающая импровизированную кровать.
– Не подходи к деде! Деда спит! Не буди его! – шипела она, прыгая хромоножкой вправо-влево.
– Семён, ты, што ль, здесь? – спросил громко Кирилл. – Что с тобой, Семён? Болеешь? Спишь?
Ответа не последовало, только худющая Зойка в дедовой фуфайке, как растрёпанный щегол на жёрдочке, скакала из стороны в сторону.
– Да не мельтеши, малявка. – Кирилл отодвинул её мощной рукой от полатей и с ужасом уставился на неподвижного Семёна. Тепло одетый, накрытый дюжиной одеял, он сохранял мертвецкое спокойствие.
– А он живой вообще? – спросила расхристанная женщина из-за спины Кирилла. – Чё он в платке-то? И цвет лица странный… слишком уж загорелый…
Голова Семёна действительно была неумело обвязана Зойкиным пуховым платком, доставшимся ей от матери. Из-под кружевных оборок по кайме торчал острый коричневый нос.
– Не троньте дедаааа! – выла Зойка, безуспешно пытаясь укусить за руку могучего Кирилла и прорваться сквозь него к родному человеку. – Не мешайтеее емууу!!!
Кирюша тем временем наклонился над Семёном и спустил с его головы злосчастный платок. Седые склеенные волосы Макарова упали на лоб неживой мочалкой, от острого носа к вискам и шее тянулась сухая коричневая кожа, глаза ввалились и будто запеклись в глазницах, ресницы впечатались в щёки.
– Матерь Божья! Да это ж мумия! – завыли бабы, мужики остолбенели и ринулись к выходу.
Зойка, воспользовавшись сумятицей, укусила-таки за кисть Кирюшу, запрыгнула на полати и начала судорожно натягивать на голову мумии пуховый платок, всхлипывая и причитая: «Замёрзнешь, дедя, замёрзнешь, миленький! Раздели тебя, дуракиии…» В тот же момент она ловко прижалась спиной к Семёну, свернулась рядом клубком и натянула поверх обоих засаленное ватное одеяло. Даже высохший, даже мёртвый Семён Макаров животом своим повторял изгиб позвоночника любимой внученьки, видимо до последнего вздоха пытаясь отдать ей своё тепло.
Толпа в этот день то наплывала в баню Макаровых, то схлынывала на улицу, то приводила участкового, то священника Митрофана, то врача Ивана Кузьмича.
– Редкий случай мумификации человека за три-четыре месяца, – покачал головой Кузьмич. – В моей практике такого не бывало. Но научно всё объяснимо: постоянно высокая температура в бане и открытое окно обеспечили эффект сушилки.
– Да хрен бы с наукой, – всплеснула руками невысокая, полная женщина. – Ребёнка-то куда девать?
– К Марии надо отправить, – ответили в толпе. – К Марусе Иванкиной. У неё детей полно, она знает, что делать.
Оторвать Зойку от Семёна было той ещё задачей. Десятки лет спустя прудищенцы вспоминали, как хваталась она за неживые костлявые руки, как целовала их, как дралась и царапалась со всеми, кто пытался её оттащить, выудить из банного жилища, разлучить с любимым дедом. И лишь Мария, прибежавшая к бане сразу, как узнала о происшествии, просто обняла Зойку, прижала к груди и, покрывая поцелуями грязные щёки, прошептала:
– Отпусти дедушку. Его накормят, помоют, дадут чистую одежду. А мы с тобой и сами пойдём умоемся, пирогов поедим, молочка попьём. А?!
– Да, мамочка… – согласилась вдруг Зойка и обхватила Марусю за шею хлипкими ручонками. – Очень молочка хочется…
Платье
Улька хорошо помнила этот день. Она была первоклассницей, второй месяц прилежно ходила в школу. На уроке чтения в класс ворвалась растрёпанная уборщица тёть Людка и заверещала:
– Зойку нашли! Вместе с мёртвым дедом! Кур воровала!
Выскочив из кабинета, тёть Людка побежала по коридору и, открывая двери направо и налево, ровно теми же словами понесла в массы жуткую весть. Ульянка зажмурила глаза. Она представила мёртвого богатыря Семёна Макарова в образе гоголевского Вия и Зойку в летающем гробу с курицей в руке. А придя из школы, застала Зойку за семейным столом – уплетающую пирог с капустой и запивающую молоком из глиняной кружки. Струйка сливочного цвета – только у Иванкиных корова давала молоко семипроцентной жирности – лилась по грязному подбородку на тощую, почти куриную, шею. Потом мама долго мыла Зойку в корыте, а Улька, стоя на табуретке, поливала сверху тёплой струёй из кувшина.
– Как с гуся вода, с Зоюшки худоба, – приговаривала мама и нежно улыбалась, а Зойка смотрела на неё влюблёнными глазами и кивала.
Вынести этого Ульянка просто не могла. Мама, её любимая мама, ворковала не с братом, не с сестрёнкой – с чужой недоразвитой Зойкой, которая, ко всему прочему, с мёртвым дедом воровала в деревне кур! Взяв Улькину мочалку, мама отчаянно тёрла Зойкино тельце, а потом завернула его в длинное вафельное полотенце. Оставшимся концом она взъерошила Зойкины волосы, взяла Улькину частую расчёску и начала вычёсывать вшей.
– Ну‐ка! – крикнула мама Ульянке. – Отбеги подальше! И остальные пусть не подходят! Марш на печку!
С печки иванкинская ребятня глазела, как мама острой палочкой выковыривала из Зойкиных ушей белых червей.
– Фу, гадость! – перешёптывались дети, кривя рожи и изображая презрение. – За три версты к этой неряхе нельзя подходить! А тебе, Улька, потом вшивой расчёской косы чесать!
Ульянка высунула язык и зажмурила глаза: буээээ. Вши – не ушные черви, их подхватить – раз плюнуть. Старшие помнили, как отец пришёл зимой с войны, бросил во дворе шинель, а она шевелилась. Падал снег, мороз скукоживал сукно, а вши ещё долго ползали на серой ткани в тоске по человеческой тёплой крови. Да что шинель. В доме обязательно кто-то из детей ходил лысым. Нашли на тебе насекомое – точно побреют. Ещё и керосином обольют. Хоть бы Зойку побрили. Но нет. Мама много дней вычёсывала ей волосы, клала спать отдельно и лишь через две недели заплела две крысиные косички, подвязав синим с белой окантовкой бантом. Улькиным школьным бантом…
Последним ударом для Ульянки стало фланелевое платье. Изумительной красоты, которое мама сшила к её семилетию. Небесно-голубое с белыми кружевами по кокетке, подолу и краю рукава. Когда спустя пару недель Улька увидела Зойку в собственном платье, то заревела в голос:
– Мааа-мааа! Она без спросу наделаааа!!!!
– Ну будь милосерднее, – утешала Ульку мама. – У тебя таких платьев будет ещё тысячи, а у неё, может, и вовсе одно. – Мама в тот день договорилась, что Зойку возьмут в интернат.
В интернат Зойка Макарова попала ой как не скоро. Около года она жила в семье Иванкиных, ходила за Улькой по пятам, копируя её движения и по возможности таская её вещи. Марусю любила беззаветно, ревновала ко всем родным детям, а к Ульянке – втройне. Отца не любила. Когда он появлялся в доме, мама забывала обо всём – обхаживала, кормила. Не любила его и Улька. По той же, впрочем, причине. Он забирал у них маму. Хотя часто, приезжая с далёких рейсов на своём ЗИСе, привозил конфет и щедро раздавал малышне, не сортируя на своих и чужих.
Даже определившись в интернат, каждые выходные Зойка торчала у Иванкиных. Милосердная мама договорилась, чтобы девочку отпускали под её, Марусину, ответственность. Выросла Зойка крепкой, кобылистой. Со временем обогнала Ульку и в росте, и в габаритах. «Мяса мало, но кость широкая, глодать не обглодать», – говорила о ней Баболда. В широкоплечей двенадцатилетней девице трудно было узнать шестилетку Зойку, бежавшую за гробом Семёна Макарова и на всю деревню кричавшую: «Дедаа!!!! Роооодненький! Куда они тебяааа?!!! Я всего-то отошла молочка по-пиииить!!!»
Соперница
На обед были кислые щи и цукаты: тонкие ломтики свёклы и тыкву, нарезанную лентами, мама запекала в печи до сахарной корочки. Баболда сушила тыквенные семечки, делила их на двенадцать равных долей – мать, отец, бабка и девять детей – и возле каждой тарелки клала на стол маленькой горкой. Когда узнала, что будет ещё и Зойка, сгребла все семечки в горшок и заново разделила – на тринадцать частей. Макарова пришла ровно к двум часам. Кинулась обниматься к маме, чинно поцеловала Баболду, кивнула отцу и села за стол рядом с Улькой. Все застучали ложками, а Улька, намеренно подперев подбородок, водила пальцем по скатерти. Зойка, вечно голодная, тоже лениво водила обгрызенным ногтем по столу и не выдавала желания сожрать всё немедленно. Улька взяла полотенце и заложила его за воротник. Зойка сделала то же самое. Улька вздохнула и отщипнула кусочек большой лепёшки в центре стола. Зойка скопировала её действия.
– Не мучь девчонку, Ульяна, – улыбнулась мама. – Вишь, как есть хочет! В интернате-то такой вкуснотищи и нет!
– Так пусть ест, мам! – пожала плечами Улька. – Кто ж ей мешает.
Наконец Ульянка, сама голодная, как черт, накинулась на еду. Зойка с облегчением дорвалась до тарелки щей со сметаной и засунула в рот огромный ломоть хлеба.
– У наф в дефевнье новенький, – сказала она громко с набитым ртом. – Мы с ним уфе подфужились. Я ему понфафилась.
Улька, поняв, о ком речь, выгнулась как струна. Она уже который день искала встречи с синеглазым парнишкой в клетчатой рубашке, выглядывала его за забором, заходила к соседям то за солью, то за луком, но знатока верблюдов неизменно не было дома.
– Аркашка, да? – подскочила Улька. – Ты с ним уже успела повидаться?
Зойка, счастливая оттого, что вызвала искреннюю Улькину реакцию, тут же проглотила ком еды и торопливо запила его большим глотком кваса.
– Между прочим, он очень умный. – Она кичливо подняла вверх веснушчатый носик.
«Пикантный», – смешно говорила про этот носик мама. К неуклюжей, рубленой Зойке это слово, как и её изящный нос, подходили как золотое колечко к пальцу носорога. Но Макарова на всю жизнь поняла, где её сильное место, и научилась весьма эффектно его «подавать». В какие-то моменты даже Улька испытывала лёгкую зависть. Она не прочь была поменяться с Зойкой носами. Хотя сама имела весьма приятное личико с пропорциями гораздо лучше среднего.
Так вот, подняв пикантный веснушчатый носик, Зойка добавила:
– Он обещал помочь мне в математике! – Носик влево, носик вправо. – А ещё читал мне стихи!
Улька тут же потеряла аппетит. Как назло, она хорошо шарила в математике, побеждала в районных конкурсах и очень любила стихи. Запоминала наизусть огромные столбцы, пробежавшись по ним глазами несколько раз. «Феноменальная память, – говорили учителя, – у девочки большое будущее!» О Зойке такого не говорили. Интернатские дети учились в той же школе и, как правило, ни способностями, ни рвением к занятиям не отличались. Окончив восемь классов, шли в местное училище, а оттуда – на силикатный завод в пешей доступности от интерната. Государство, взявшее заботу о ничейных детях, проторённой тропинкой вело их к труду себе на благо. Труду славному, воспетому в стихах и прозе, украшенному кумачом флагов, отороченному веерами благодарственных грамот и барельефами бронзовых орденов. Улька полагала, что Зойке Макаровой туда и дорога. Перспективной её не называли, будущего не сулили – ни большого, ни малого, никакого. Но поди ж ты! Именно ей, не соображающей ни в формулах, ни в графиках, не умеющей процитировать ни одного поэта, Аркашка вызвался быть помощником, сидеть голова к голове за одним столом и даже декламировать стихи! Конечно, делал он это только потому, что Зойка не смогла самостоятельно подхватить и строчки!
– А кого он тебе читал?
– Ну этого, как его… – осеклась Зойка. – Мы его не проходили.
– Ну хоть о чем? – не унималась Улька.
– Ну что-то про разные дома и еду, которую в них готовят: печень, сычуг, типа того… – пролепетала Макарова.
Улька фыркнула, отодвинула тарелку, встала и, закатив глаза, начала читать:
Есть лица, подобные пышным порталам,
Где всюду великое чудится в малом.
Есть лица – подобия жалких лачуг,
Где варится печень и мокнет сычуг.
Иные холодные, мёртвые лица
Закрыты решётками, словно темница.
Другие – как башни, в которых давно
Никто не живёт и не смотрит в окно… [9]
– Точно, точно, – перебила её Зойка, торопливо прожёвывая пищу. – Там потом ещё о хижинах каких-то…
Улька с шумом придвинула стул, села, закрыв лицо ладонями. Любимое стихотворение Заболоцкого было преподнесено не ей, сразу бы оценившей тонкий вкус чтеца, а тупой Зойке, которая даже примерно не поняла философской мысли поэта. Впервые в жизни Ульянка усомнилась а правда ли боˊльшего добивается тот, кто лучше образован и целеустремлён? А не тот, кто оказался в нужное время в нужном месте, воздел к потолку свой пикантный носик и признался, что балбес по всем предметам? Братья и сёстры, привыкшие к Улькиной способности ввернуть к слову полпоэмы Пушкина или Лермонтова, спокойно заканчивали трапезу, догрызая баболдовские семечки. Мама улыбалась, видя Улькину ревность и Зойкино желание подёргать дочь за ниточки нервов.
– Девчонки, не ссорьтесь, – мягко сказала она, поправив каштановые волосы в низком пучке, – просто пригласите Аркашку к нам. Вместе пообщаетесь, поиграете.
– Да, он мировой парень, – подтвердил средний брат Юрка, – такой игре нас научил – лянга называется. Ногой надо отбить шерстяной мяч-шайбу. Ни у кого из наших пацанов с первого раза не получилось. А он, как Яшин [10], эту штуку пинал!
– Ну да, он из этого, из Ташкента, из Узбекистана, – подхватил старший Санька. – Отец у него военный, по всему Союзу ездят, то там живут, то здесь.
Ульянка поняла, что всё пропустила. Аркашку, тайну о котором она хранила с момента встречи у грузовика, знали уже все. Образ парнишки с верблюжьими ресницами и загорелыми руками с той минуты жил у неё в сердце. Где находится сердце, раньше она знала только по капризам Баболды, которая при любой обиде на маму или саму Ульку скорбно опускала глаза и клала руки на грудь. «Не выдержит моё сердечко», – сообщала Баболда, давая понять, что сердце ровнёхонько за нагрудным карманом от клеёнчатого передника. Теперь же Улька и сама замирала, когда где-то там, в районе пионерского галстука, вспархивала с цветка шалфея огромная многоокая стрекоза и билась о ребра, не в силах вылететь наружу. И это случалось каждый раз, когда она вспоминала синие глаза, модную чёлку на бритой голове, клеточку на рубашке – квадратик красный, квадратик голубой. И абсолютную, безоговорочную веру в то, что она, незнакомая, неумытая девчонка, не врёт. «Верю, верю, верю». – Улька и сама заранее наперёд верила каждому его слову, мысленно прикасалась к бронзовой руке, подносила пальцы к ресницам, ловила смешливый взгляд. Стрекоза под рёбрами-клеткой трепыхалась, ломая хрупкие крылья, беспомощно открывая рот и сбивая дыхание. Чьё дыхание? Стрекозье? Нет, Улькино. Оказывается, у них с хрустальной стрекозой общее дыхание. Успокойся, успокойся, дыши реже, ещё реже, ещё реже… А лучше замри…
* * *
Пока Улька налаживала диалог с собственным сердцем, Зойка не теряла времени. В воскресенье она привела в дом Иванкиных стройного бритого парнишку и ещё из сеней закричала:
– Это мы! Я и Аркадий Гинзбург.
Дома были мама, Баболда и выздоравливающая Улька. Все высыпали на кухню встречать гостя. Улькина стрекоза взметнулась так высоко, что казалось, застряла в трахее и перекрыла кислород.
– Салют, Зоюшка! Здравствуй, Аркадий Гинзбург! Рады вас видеть. Я – тётя Мария, это наша бабушка Евдокия, а это – Ульянка, моя дочка. Будем знакомы. – Она протянула Аркашке приветливую ладонь.
«Аркадий Гинзбург, – промелькнуло в Улькиной голове, – как это красиво. Волна, омывающая утёс, парящие альбатросы, высокое бесконечное небо». По сравнению с таким великолепием словосочетание Ульянка Иванкина звучало как имя пластмассовой неваляшки.
– Булька! Ты выздоровела? – обрадовался Аркашка. – Я видел твоего верблюда! Он рядом с нами живёт, оказывается. Плюётся почём зря.
Ульяна замялась, затеребила подол платья, взвешивая на одних весах алмаз «Аркадий Гинзбург» и кусок кирпича с угольной надписью: «Булька».
– Вот здесь мы моем ноги, – по-хозяйски в это время махала руками Зойка, – а вот этой гимнастёркой – вытираем.
– Это не самая важная информация для тех, кто в носках, – съязвила Улька.
Однако Зойка, не обращая на неё внимания, потащила Аркашку за руку вглубь дома, направо и налево раздавая комментарии. В глазах Ульянки стояли слёзы. За спиной парочки она сжала кулаки и беспомощно стукнула себя по бёдрам.
– Мам, ну что с ней делать? – прошептала Улька. – Ну что она командует?
– Аркаша, ты надолго в нашу деревню? – перехватила инициативу Мария.
– Пока родители обустраиваются в Куйбышеве [11]. Папу военпредом на авиационный завод направили. – Аркашка отвечал серьёзно и основательно, вызывая у Маруси тёплую улыбку. – Маме заново расставлять вещи в новой комнате. А мне опять осенью в новую школу. Ну а пока в квартире нет ни воды, ни электричества, соседка предложила меня к своей сестре, тёте Шуре Баршанской, за город отправить. И вот я здесь. Ваш папа, Максим Иванович, встретил меня на грузовике от электрички.
Во время обстоятельного Аркашкиного рассказа Баболда как-то особенно блаженно улыбалась, а потом, улучив момент, подошла сзади к Ульянке и шепнула на ухо:
– Вот эт про тебя жених, Зойку-то пни под зад, пущай летит-пердит. А сама ухо востро. Щёголь, да ещё еврейский. Евреи-то знашь какие мужья!
– Да, баб, – дёрнула плечом Улька, – сама разберусь.
Баболда, не веря внучке, дошаркала до Зойки, вцепилась сухими пальцами ей в руку и громко сказала:
– Пойдём, Зойк, поможешь бабушке пряжу прясть, нитку подержишь.
– Баболд! – возмутилась Зойка. – Чё её держать-то? Висит на стуле и висит. Вишь, у меня дела. Я за гостя отвечаю.
– Не твои эт дела, внучк. И гость не твой. А не пойдёшь, прокляну. – Бесцеремонно толкая Зойку вперёд, Евдокия увела её в свою тёмную, без окон, комнату.
Улька, обожая в этот момент Баболду и внутренне клянясь до конца жизни держать её чёртову нить, осторожно коснулась Аркашкиного плеча. Он стоял к ней спиной, рассматривая три разноцветных стеклянных шара на комоде.
– А я знаю, что это такое, – обернулся «еврейский щёголь» к Ульке, беря в руку увесистый синий шар с внутренней резьбой.
– Просто красивые шары, – улыбнулась она. – В них можно ставить сушёные цветы.
Улька наклонилась над стеклом. Шар отразил её предательски искажённо, с большим носом и уходящими вдаль мелкими глазёнками.
– Нет! Это ампулы! Ядра ампуломёта! Их использовали в советско-финской войне как снаряды, которые воспламенялись, когда падали на территорию противника. Сюда заливался иприт. – Аркашка сунул указательный палец в отверстие с резьбой. – Шарахнешь таким по вражескому танку, и тот загорается. Правда, если шальная пуля попадала в ящик с этими ампулами, наши склады взрывались и летели на воздух. Поэтому ампуломёты и сняли с производства.
– Ты дико умный, – прошептала Улька, гладя ладонью холодную стеклянную поверхность второго – уже красно-фиолетового – шара.
– Твой отец говорил мне, что в войну был танкистом, – потупился Аркашка. – Наверное, он эти шары и привёз.
– Да, это он привёз, – кивнула Улька. – Но ничего не рассказывал. Он вообще не любит вспоминать о войне. Его даже в школу приглашали, чтобы поведал о подвигах, о героизме. А он уперся: чё говорить. Танк есть танк. Прёт, ни перед чем не останавливается. Враг, не враг. Свой, не свой…
– А мой отец с пехотой прошёл всю войну. И тоже не любит вспоминать, – вздохнул Аркашка. – Ни слова из него не выужу. Читай книги, говорит… Там всё как надо о войне написано. Я и читаю.
– Я тоже читаю. Ухожу с коровой на луг по заре, беру с собой книжку. За два дня проглатываю. А пойдёшь завтра со мной пасти? Красавицу нашу, Апрельку? Она на сносях, ей в стадо нельзя.
– Апрелька… – посмаковал во рту мармеладное слово Аркашка. – В апреле родилась?
– Ты же умный, зачем спрашиваешь…
Лев Яшин – советский футбольный вратарь, выступавший за московское «Динамо» и сборную СССР.
«О красоте человеческих лиц» (отрывок). Николай Заболоцкий, 1955 г.
Куйбышев – бывшее название Самары. В Куйбышев во время войны было эвакуировано множество оборонных заводов из СССР.
