Этим летом мир вообразился Маркусу в виде сферы, не только опутанной огромной сеткой корней и текущих вод, не только отмеченной зыбучими песками и высокими горами, но и окружённой некой человеческой любовью; любовь эта не присваивала, не поглощала, даже не очеловечивала, а просто называла все многообразные вещи, открытые взору, чтобы можно было ещё яснее их разглядеть. Маркус лежал ночью в постели и видел этот шар, испещрённый бессчётным множеством сверкающих точек-имён; и видел себя, как идёт он всё дальше и дальше вглубь цветущего летнего луга. Этот луг — не море страшного, нерасчленённого света, и не место, где можно уговорить Руфь полежать с ним рядышком на траве, и не препятствие на пути, которое нужно преодолеть, а просто луг, луг сам по себе, со всеми полыми стеблями обретших имена злаков, что блестят переливчато в своей отдельной уникальности: poa, panicum, arrhenatherum, anthoxanthum, phalaris.
Он собирался прочесть ещё много другого, чтобы суметь беседовать с женой о том, что ей интересно, но не одолел — из-за детей и «неприкаянных», из-за работы; или из боязни вдруг постичь ум Стефани и понять, сколь многое их разделяет
Я не думаю, что порыв писать о новом для тебя чужом крае можно хоть в какой-то степени сравнить с чувственным восторгом, который охватывает живописца, когда он соприкасается с новым освещением, новыми формами, новыми цветами; так, Моне увидел свой мыс, Кап д’Антиб, в голубом и розовом, Тёрнер узрел яркий водянистый венецианский свет в Венеции, Гоген всё обрёл на Таити. Красочный пигмент — это пигмент, а свет — это свет, в любой культуре. Но слова, медленно приобретаемые человеком на его веку, — часть совершенно иного восприятия мира, они растут вместе с нами, они определяют и ограничивают, чтó мы видим и как видим. Это я пытаюсь объяснить вам парадокс: почему столь многочисленные литературные описания чего-то чужого, диковинного, нового — столь схожи?