Дети Живаго. Последняя русская интеллигенция
В приложении удобнееQR для скачивания приложенияRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

Читать бесплатно онлайн книгу автора  Дети Живаго. Последняя русская интеллигенция

Владислав Зубок

Дети Живаго. Последняя русская интеллигенция

Vladislav M. Zubok

ZHIVAGO'S CHILDREN: THE LAST RUSSIAN INTELLIGENTSIA

All rights reserved.

Russian translation copyright © AST PUBLISHERS LTD, 2025



Иллюстрация на обложке:

Торжественная встреча первого в мире летчика-космонавта Юрия Гагарина после успешного завершения полета человека в космос. Демонстрация трудящихся на Красной площади в Москве. 14.04.1961.

© Юрий Абрамочкин / РИА Новости



© Зубок В. М., текст, 2025

© ООО «Издательство АСТ», 2026

* * *

Пролог

Юрий Живаго и судьбы русской интеллигенции

 

Это было при нас.

Это с нами вошло в поговорку,

И уйдет.

 

Борис Пастернак. Девятьсот пятый год


В декабре 1955 года русский поэт Борис Пастернак написал восторженное письмо Нине Табидзе, вдове грузинского поэта Тициана Табидзе, расстрелянного в 1937 году в разгар сталинского террора. Он сообщил ей о только что завершенном романе в прозе: «Вы не можете себе представить, что при этом достигнуто! Найдены и даны имена всему тому колдовству, которое мучило, вызывало недоумения и споры, ошеломляло и делало несчастными столько десятилетий. Все распутано, все названо, просто, прозрачно, печально. Еще раз освеженно, по-новому, даны определения самому дорогому и важному, земле и небу, большому горячему чувству, духу творчества, жизни и смерти»[1]. Темы эти самым прямым и трагическим образом были связаны с жизнью самого Пастернака и с судьбами русских интеллигентов и художников в страшные годы русской революции, Гражданской войны, несвободы и террора.

Борис Пастернак родился в 1890 году в Москве в культурной еврейской семье. Его мать Розалия Кауфман была одаренной пианисткой, а отец Леонид Пастернак – известным художником. Творчество они воспринимали как часть более широкой гражданской и культурной миссии русской интеллигенции. Интеллигенция – культурное явление, сформировавшееся в царской России к концу XIX века, – не представляла собой конкретную социальную группу с четко обозначенными границами и поддающимися однозначному определению характеристиками. Те, кто считали себя интеллигентами, в начале ХХ века находились, как правило, в оппозиции царскому режиму и приветствовали революцию 1905–1907 годов. Интеллектуалы и люди творческих профессий были убеждены, что с избавлением общества от царского самодержавия наступит эра невиданной свободы творчества[2]. К этой творческой среде относилась и семья Пастернаков. Юный Борис рос в окружении профессиональных музыкантов и художников, писателей и поэтов. С отцом дружили, в частности, Исаак Левитан, Николай Ге, Михаил Нестеров. На музыкальных вечерах матери играли Сергей Рахманинов и Александр Скрябин. Леонид Пастернак был знаком со Львом Толстым и написал один из лучших портретов великого писателя. Как и другие интеллектуалы, художники и студенты начала века, семья Пастернаков ждала социального и культурного освобождения России от царского абсолютизма и власти бюрократии. Многие друзья семьи сочувствовали партии социалистов-революционеров и с одобрением относились к революционному террору. Леонид Пастернак, несмотря на любовь к русской культуре, не хотел отрекаться от своего еврейства и креститься не стал. Но маленький Борис, вместе с глубоко набожной няней Акулиной, ходил на службу в православных церквях[3]. Там он впитал мистическую византийскую атмосферу старой Москвы – Третьего Рима сотен соборов и церквей, длинных православных литургий, величественных церковных песнопений и аромата свечей и ладана. Поэт на всю жизнь сохранил детскую привязанность к мистике русско-византийской веры, которая много лет спустя станет для него духовным спасением.

Пастернак учился в московской гимназии на Поварской улице в районе Арбата, потом в Московском университете, где изучал историю и философию. Летом 1912 года он посещал философские курсы в университете Марбурга в Германии, где пережил первый любовный кризис и пробуждение своего поэтического таланта. В августе 1914 года Россия вступила в войну против Германии и Австро-Венгрии. Великая европейская и мировая война сыграла роковую роль для всей Европы и особенно для среды, к которой принадлежало семейство Пастернаков. По мере превращения войны в затяжную кровавую бойню на смену первоначальному патриотическому подъему в стране нарастали оппозиционные настроения. Февральскую революцию и отречение царя в марте 1917 года толпы людей в Петрограде приветствовали как «зарю свободы». Пастернаки, как и многие их друзья, были в эйфории: они верили, что отныне Россия войдет в семью западных демократий и вмести с ними одержит победу в войне. Эти иллюзии не выдержали испытания безвластием и анархией, преступностью, уличным самосудом и экономической разрухой. В октябре 1917 года партия большевиков во главе с Лениным и Троцким свергла преисполненное благих намерений нерешительное Временное правительство и распустила избранное народом Учредительное собрание. Для Бориса Пастернака, преклонявшегося перед героями-народовольцами и эсерами, русская революция была явлением сродни природному катаклизму, пробуждением народных сил и прыжком в неведомое. Но по мере сползания страны в кровавый хаос поэту ничего не оставалось, как думать не о творчестве, а о пропитании. Он покинул опустевшую, голодную, обозленную Москву и прожил зиму у дяди в старинном приокском городке Касимове. В 1922 году, когда жизнь начала нормализоваться, Пастернак завел семью, и наконец смог опубликовать сборник любовной лирики «Сестра моя – жизнь», рожденной еще летом 1917 года. Стихи были написаны новым и свежим языком, с использованием блестящих и оригинальных поэтических форм и метафор. Сборник с восторгом приняли лучшие поэты России, в том числе Анна Ахматова, Марина Цветаева, Осип Мандельштам и Владимир Маяковский.

Укрепляя свою диктатуру, большевики начали рушить основы, на которых покоилась привычная для Пастернака и его друзей культурная среда: свободу творчества, независимые источники финансирования интеллектуальных и художественных начинаний, возможности проявления гражданской солидарности и инакомыслия. В ходе красного террора и Гражданской войны были арестованы, убиты и изгнаны из страны тысячи представителей дворянства, духовенства, буржуазии и образованных профессионалов – всех тех слоев, из которых, собственно, и складывалась русская интеллигенция. Ленин и его соратники пользовались поддержкой левой части интеллигенции и сами были выходцами из этой среды. Вместе с тем они считали интеллигенцию враждебной силой и опасным рассадником идейно-политической оппозиции. Первые годы большевистского правления с его безудержным насилием нанесли сильнейший урон интеллектуальной и художественной жизни России. Особенно тяжкий удар пришелся по дореволюционной столице Петрограду. К 1923 году половина всех членов Российской Академии наук либо умерли, либо эмигрировали, либо были изгнаны режимом. В 1921–1922 годах большевики, опасаясь за свою власть, арестовали многих ярких интеллектуалов, университетских профессоров, философов, экономистов, писателей. Ряд из них были насильственно высланы в Германию[4]. Другие уехали в эмиграцию сами – в их числе и переехавшая в Берлин сестра Пастернака Жозефина. В сентябре 1921 года за ней последовали отец, мать и другая сестра Бориса Лидия. В 1923 году Пастернак гостил у них в Берлине, но затем вернулся в Москву.

Волны арестов не принявших большевизм людей продолжались несмотря на поворот режима к НЭПу, восстановление частного сектора и частной собственности. Первое время казалось возможным оставаться вне политики и сохранять относительную культурную автономию от режима. В то же время многие молодые художники с воодушевлением включились в культурные проекты, поддержанные советским правительством и Народным комиссариатом просвещения, который возглавлял Анатолий Луначарский. Эти проекты были призваны приобщать массы к культурному «наследию» прошлого, продвигая при этом авангардную культуру. Государственная политика «просвещения» находила поддержку у рабочих, вкусивших плоды знания и жаждущих выразить себя. Участники вновь образованных творческих объединений, как правило, имели влиятельных защитников из старой большевистской гвардии, таких как Николай Бухарин, Луначарский и Георгий Чичерин. Пастернак и многие другие интеллектуалы и художники, получившие образование при старом режиме, были уверены, что бытовые лишения и преследования являются необходимыми условиями для «рождения нового мира». Эмиграция, бегство в безопасное пространство «старого мира» были для них равнозначны культурной смерти. Борис Пастернак тяжело переживал разлуку с семьей, но считал, что только в «новой» России можно создавать подлинно новые формы культурной выразительности. Мечтания о новой России, сформулированные во множестве идеологических конструкций от евразийства до «сменовеховства», побудили многих образованных русских эмигрантов после окончания Гражданской войны вернуться в Советскую Россию для участия в великом эксперименте. Яркий пример этого явления – Дмитрий Святополк-Мирский, до революции князь и сын министра внутренних дел, блестящий знаток русской литературы, ровесник Пастернака. Он сражался с большевиками в рядах Белой армии и после ее поражения в 1920 году покинул Россию. В 1932 году, проведя несколько лет в университетах Британии, Франции и США, он вернулся в Советский Союз убежденным сторонником коммунистического проекта. Он писал: «Эмигрант-интеллектуал, желающий оставаться живым, должен либо потерять национальность, либо в той или иной форме принять революцию»[5].

Однако вместо новой России появился Советский Союз, тоталитарная полиэтническая империя. С утверждением безраздельной власти Сталина в начале 30-х годов официальной терпимости к культурной автономии и плюрализму был положен конец. Сталинский режим полностью переформатировал научную и академическую среду. Писателям и журналистам вменялась задача создавать мифологию «освобожденного труда», замалчивать или оправдывать террор против крестьянства, повальный голод и построенную на труде раскулаченных и сосланных людей экономику[6]. Сталин стремился в конечном счете поставить под тотальный контроль все содержание и все направления интеллектуального и культурного производства. Все работающие в сфере культуры, образования и науки люди в созданной режимом системе категорий стали считаться «советской интеллигенцией». Мобилизация интеллектуальных и культурных ресурсов на службу режиму, их использование для подготовки страны к войне, для воспитания населения в духе жертвенности и лояльности государству – все это стало для Сталина приоритетом наряду с индустриализацией, тайной полицией, борьбой с «пятой колонной» и созданием современной армии.

Идеалы саморазвития и самосовершенствования через культуру, интеллектуальный труд и приобретение научных знаний стали официальными требованиями для всех советских граждан. Люди науки, литературы и искусства должны были подавать пример и пропагандировать эти идеалы (разумеется, под руководством партийных вождей)[7]. Взамен государство гарантировало образованным профессионалам доступ к дефицитным товарам – в полуголодной стране это были в первую очередь продукты питания. В 1934 году по указанию Сталина были созданы так называемые творческие союзы – поддерживаемые государством организации литераторов, музыкантов, художников, архитекторов, кинематографистов и театральных деятелей. Одновременно с этим ученые и исследователи были объединены в академии и научные институты, которым государство также оказывало содействие. Литература, некогда «учитель жизни» для интеллигенции и народа, стала важнейшей опорой сталинского храма искусств. Сталин льстил писателям, называл их «инженерами человеческих душ». С присущим ему коварством вождь позволил писателям самим выстроить для себя интеллектуальную и эстетическую тюрьму. Максим Горький был назначен архитектором культурной доктрины социалистического реализма, с большой помпой провозглашенной на Первом съезде советских писателей в 1934 году. На деле эта доктрина очень скоро стала отражением личных вкусов и предпочтений вождя. Новаторские формалистические поиски авангарда были отвергнуты как «антинародные»: государственное искусство должно быть доступно массам, продвигать советский патриотизм и готовить народ к неизбежной будущей войне. Все участники советского культурного проекта были вынуждены аплодировать непогрешимым сталинским суждениям о произведениях культуры и искусства[8].

Сталинская власть и ее цензура полностью прополола русскую культуру, выкорчевав из нее все, что считала «реакционным» и просто ненужным. В то же время режим присвоил и ввел в советский «пантеон» величайшие фигуры классической русской культуры, от Пушкина до Толстого и Чехова, а также некоторых представителей революционного авангарда, как, например, поэта Владимира Маяковского. Пиром во время чумы выглядело празднование всей страной в 1937 году, в разгар сталинского террора, 100-летия со дня смерти Пушкина. Каждый город, каждый колхоз, каждый завод или фабрика, даже небольшие мастерские и магазины должны были чествовать юбилей поэта-аристократа лекциями, чтениями и концертами. Государственный культ Пушкина указывал на лингвистические и эстетические нормы, которые должны были сделать социалистический реализм родным языком для миллионов[9]. В принятой годом раньше, в 1936-м, новой советской Конституции было записано, что всякий, имеющий высшее образование или занятый интеллектуальным трудом, относится к советской интеллигенции, некоей смутно определяемой «прослойке» в сталинском социальном пироге, – между рабочими и колхозниками. Кооптация государством образованных слоев, интеллектуалов и художников – вместе с их творческой и социальной средой, их культурными символами и их языком – достигла апогея.

Поле выбора для интеллектуалов и творческих людей сузилось до предела. Даже в 20-е годы им приходилось выбирать между сотрудничеством с победившей революцией и поиском культурных ниш вне публичной сферы, встречаясь в кружках, где жил дух свободной дискуссии и культурной свободы. Первый вариант предполагал вынужденное превращение в «попутчиков» режима, то есть отказ от культурной независимости как акт оппортунизма. Путь этот был скользким, зачастую он вел к сотрудничеству с НКВД и осуждению со стороны бывших товарищей и коллег. Второй вариант означал интеллектуальную и художественную маргинализацию, нищету, забвение и в конечном счете гибель. Осознание неотвратимости такой дилеммы привело к волне самоубийств в среде творческих людей, еще недавно считавших русскую революцию синонимом культурного и духовного освобождения.

Сталинскому режиму удалось довольно успешно инкорпорировать во вновь созданные профессиональные гильдии немало людей из дореволюционной образованной среды. Многие предпочли работу и гарантированный достаток безработице и голоду, забвению, насильственной смерти или эмиграции. Вознаграждение за участие в советском культурном проекте было существенным. Государство кормило и одевало советскую интеллигенцию, поставив ее на престижное место в системе распределения материальных благ. Сталинские творческие союзы предоставляли их членам уникальные привилегии в то время, как миллионы советских граждан жили в нищете, а то и впроголодь. Во времена всеобщей нехватки еды входящие в эти союзы писатели, художники, композиторы и ученые получали улучшенное продовольственное снабжение, бесплатные путевки в союзные дома отдыха и пансионаты, питались в закрытых для широкой публики ресторанах по номинальным ценам. Самые преданные и успешные, порой даже талантливые, получали огромные денежные премии, дачи, автомобили с водителем и доступ к государственным «кормушкам»-распределителям[10].

Сталин, при всей его варварской жестокости, апеллировал к идеям революции, к мечте нескольких поколений русской левой интеллигенции о социальном и культурном преобразовании России. Вождь не только поставил революционную идеологию на службу деспотизму, но и манипулировал ценностями интеллигенции, среди которых были жажда самосовершенствования, служение общественному благу и вера в неизбежность исторического прогресса. Альтернативы вступлению в ряды советской интеллигенции были настолько мрачны, что на них отваживались немногие. Маргинализация означала фактическую творческую смерть, невозможность работы и общественного признания. Многие представители старой интеллигенции, оглоушенные масштабом и размахом сталинского «великого перелома», позволили затянуть себя потоку истории – и невольно оказались на службе режиму. Кто-то был вынужден сотрудничать с госбезопасностью, стал ее информатором. Некоторые даже рассмотрели в Сталине гегелевское воплощение безжалостного исторического прогресса. Культурная жизнь Советского Союза в 1930-е годы напоминала движение эскалаторов в только что открытом московском метро. На идущем вниз стояли изверившиеся, разбитые, смирившиеся со своей жалкой участью. На идущем вверх толпились люди амбициозные, полные надежд, оптимизма и самодовольного идеализма[11].

Большой террор 1930-х годов стал для интеллектуалов и творческих людей переломным моментом: страх и логика выживания сконцентрировались до предела, вытесняя другие побуждения и амбиции. В ловушке оказались даже те, кто горячо приветствовал революцию и составлял большевистскую верхушку и ее челядь в годы военного коммунизма, НЭПа и в начале сталинского «перелома». Места для нейтральных попутчиков практически не осталось. Режим требовал личного одобрения террора от каждого без исключения члена советской интеллигенции – будь то в форме гневных обличительных речей на собраниях или подписи под опубликованным в печати коллективным письмом с осуждением «врагов народа». В страхе перед арестом, допросом и пытками тысячи людей уничтожали свои архивы, сжигали дневники, вырезали и вымарывали фотографии в книгах. Архивы НКВД и КГБ, в которых хранятся личные дела, по-прежнему закрыты, но можно с уверенностью предположить, что практически на каждого деятеля науки, образования, культуры, на каждого инженера и врача там лежит папка с доносами. Это было время, когда люди, когда-то воспитанные на религиозной или общественной морали, буквально пожирали друг друга, жертвуя коллегами во имя собственного выживания. Любой, у кого в семье были представители бывших классов, то есть дворянства, духовенства, купечества или даже крепкого крестьянства («кулаков»), не мог чувствовать себя в безопасности. В 1928 году Дмитрий Лихачев, студент Ленинградского университета, был арестован за принадлежность к философскому кружку, где обсуждалась древнерусская культура и судьбы гонимого советской властью православия. После двух лет в Соловецком концлагере и на «исправительных работах» по строительству Беломорского канала ему позволили вернуться в Ленинград. Зная о своей неблагонадежности в глазах «органов», он устроился на самую незаметную должность корректора в издательстве Академии наук. Все сотрудники там были из «бывших», не сумевших найти себе лучшей работы. После убийства Кирова в 1934 году Лихачев узнал от женщины из отдела кадров, что она составляет список сотрудников дворянского происхождения и что он в списке. Это была ошибка: Лихачев не был дворянином. Он предложил женщине деньги, чтобы она перепечатала весь список, и таким образом спас себе жизнь. Все, кто числился в списке, бесследно исчезли. В 1938 году Лихачев стал работать в Институте русской литературы (Пушкинском Доме) в Ленинграде. Там он столкнулся с «апокалиптической» атмосферой взаимного предательства, где достойных людей можно было перечесть по пальцам[12].

В начале «великого перелома» Борис Пастернак, как и многие другие, был очарован государственной энергией преобразования России. Русская революция по-прежнему владела его воображением – для него это была великая веха европейской истории, поворотный рубеж в судьбах России и его собственного поколения. Как и другие, он ощущал жажду прильнуть к коллективной воле и оставить позади «гнилой» гуманизм и индивидуализм старой интеллигенции. Но талант, цельность натуры и глубина философско-религиозного сознания не дали ему обмануться относительно подлинной природы сталинизма. Он видел разрушенную коллективизацией русскую деревню, вымаливающих кусок хлеба голодных крестьян, забитые ссыльными крестьянскими семьями товарняки по дороге в уральско-сибирскую ссылку. В 1933 году, когда в Германии к власти пришел Гитлер, в письме родителям в Берлин Пастернак уже сравнил нацистский режим со сталинским: «Одно и то же… угнетает меня и у нас, и в вашем порядке… Это движенья парные, одного уровня, одно вызвано другим, и тем это все грустнее. Это правое и левое крылья одной матерьялистической ночи». По мере разрастания сталинского террора Пастернак впал в отчаяние и находился на грани самоубийства[13]. Предложение Сталина публично признать Пастернака советским «поэтом номер один» на смену Маяковскому повергло его в ужас. Кремлевский вождь выделил ему одну из первых дач в сосновом бору рядом с подмосковной деревней Переделкино – этот дачный поселок стал относительно комфортабельным гетто для «советских литераторов». Пастернак перестал писать стихи и полностью посвятил себя переводу шекспировских трагедий и «Фауста» Гёте. Он отказывался читать советские газеты и слушать радиопередачи, заполненные новостями о казнях. В 1937 году устранился от официальных празднований пушкинского юбилея. В том году погибли многие его друзья – некоторые покончили с собой, другие сгинули в лагерях. Когда Сталин и НКВД начали арестовывать и уничтожать знаменитых деятелей старой большевистской гвардии, все представители советской интеллигенции должны были подписывать воззвания, восславляющие расправы и требующие новых казней. Пастернак поставить свою подпись отказался, сказав: «Никто не давал мне права на жизнь и смерть других людей». Своему другу и соседу по Переделкино Корнею Чуковскому он говорил, что скорее умрет, чем подпишется в поддержку такой «низости». Пришедшие в ужас от поступка Пастернака чиновники Союза писателей подделали его подпись. Осложнились отношения с женой, которая обвиняла его в том, что он навлечет гибель на нее и детей[14].

Преодолеть искушение покончить с собой Пастернаку помогла православная вера. Большой террор парадоксальным образом избавил его от страха оказаться на обочине истории. Он понял, что очарование русской революцией и попытки «сродниться» с советским проектом привели его на грань гибели самой личности. Пастернак отбросил искушение тоталитаризмом. Он вновь начал писать стихи, но уже не в экспериментально-формалистском стиле. Язык его стал намного проще, яснее. В сентябре 1937 года писатель Александр Афиногенов, еще один человек революционной культуры, попавший под молот террора, записал у себя в дневнике: «Разговоры с Пастернаком навсегда останутся в сердце. Он входит и сразу начинает говорить о большом, интересном, настоящем… Когда приходишь к нему – он так же вот сразу, отвлекаясь от всего мелкого, забрасывает тебя темами, суждениями, выводами – все у него приобретает очертания значительного и настоящего. Он не читает газет – это странно для меня, который дня не может прожить без новостей… У него есть дар заглядывать в будущее, отделять зерно от плевел»[15].

В результате террора многие писатели, художники, интеллектуалы оказались в катастрофической изоляции, были деморализованы. После оргии взаимных разоблачений и обвинений стало практически немыслимо доверять друг другу. Бывшие русские интеллигенты, поддержавшие большевистский режим в 1920-е годы и пользовавшиеся протекцией партийных вождей, теперь сами чувствовали себя «бывшими людьми». Архив НКВД сохранил слова писателя Михаила Светлова в 1938 году: «Мы жалкие остатки ушедшей эпохи. От старой партии не осталось ничего; это новая партия, с новыми людьми. Они пришли нам на смену»[16]. И в самом деле, в кремлевской верхушке не осталось большевиков из круга столичной интеллигенции вроде Луначарского, Чичерина, Льва Каменева, Николая Бухарина – знатоков и покровителей литературы и искусств. Ушел из жизни Максим Горький – авторитетный посредник между литераторами и властями. Новые рекруты в партийный и государственный аппарат, выходцы по большей части из пролетарской и крестьянской среды, относились к интеллигенции как к прослойке на службе режиму. Единственным и главным покровителем культуры и искусства был теперь Иосиф Сталин.

Нападение Германии на Советский Союз 22 июня 1941 года и последовавшие за ним трагические события отодвинули на второй план не только годы террора, но даже и саму революцию. Страна сражалась; после месяцев поражений, отступлений, дезертирства и паники люди начали сплачиваться и проявлять мужество и солидарность. Война принесла новые невосполнимые потери как для русской интеллигенции, так и для всего народа. Особенно чудовищными были жертвы блокады Ленинграда в 1941–1944 годах: большинство ленинградцев, выросших в дореволюционной культуре, погибли от голода. Чтобы не замерзнуть, люди жгли старинную мебель и библиотеки. В то же время война подняла дух у уцелевших, придала судьбам людей новый высокий смысл. Ученые, в том числе и те, кто находился в заключении, в «шарашках», работали над разработкой нового оружия. Писатели и художники, мобилизованные на «культурный фронт», вдохновляли людей на жертвы и героизм. Дух старой русской интеллигенции, казалось полностью раздавленный, возвращался. В стихах и музыке люди искали утешение и высший смысл, которого не могла дать коммунистическая вера. Жившая в эмиграции в США Вера Сандомирская писала в 1943 году, что слово «родина» «стало высшим символом единения, знаменем всего народа». Многие из тех, кто еще недавно свергал «старую культуру», почувствовали общую принадлежность стране и причастность к ее древней истории. Война вернула многим русским чувство нации, ощущение «боевого братства» в схватке с врагом[17].

Пастернак был непригоден к военной службе. С приближением немцев к Москве он, как и многие другие поэты и писатели, был эвакуирован в Чистополь, городок на Каме. В его отсутствие квартира была разграблена. Его книги и рукописи, картины его отца, оставленные на даче друга-писателя, – все сгорело или исчезло без следа. Он также узнал о самоубийстве Марины Цветаевой, великого русского поэта, вернувшейся в Советский Союз из эмиграции незадолго до начала Второй мировой войны. Это были тяжелые личные утраты, но они были каплей в море человеческого горя и потерь. Пастернак, несмотря на потрясения, чувствовал прилив творческих сил, был почти счастлив. В 1943 году, после победы в Сталинграде, он поехал с военными журналистами в прифронтовые районы. В своем дневнике писал о разрушенных русских городах, о зверствах фашистов. В то же время его отношение к режиму осталось неизменным. Он пророчески отмечал, что если для восстановления страны из руин потребуется «изменить политическую систему», то «на эту жертву не пойдут. Они пожертвуют всем для спасения системы»[18].

Во время войны Пастернак вернулся к своему раннему религиозно-мистическому опыту и переосмыслил его. Его представление о человеческом существовании как о схватке жизни и смерти приобрело законченную форму – стало глубокой верой в духовное возрождение. Этот духовный опыт вылился в стихотворение «Рассвет», включенное через несколько лет в его великий роман как одно из «стихотворений Юрия Живаго».

 

Ты значил все в моей судьбе.

Потом пришла война, разруха,

И долго-долго о Тебе

Ни слуху не было, ни духу.

 

 

И через много-много лет

Твой голос вновь меня встревожил.

Всю ночь читал я Твой Завет

И как от обморока ожил [19].

 

Пастернак, казалось, не замечал, что война вызывала не только патриотическую жертвенность, но и националистическую ненависть и подъем антисемитизма. Немногие писатели и поэты поколения Пастернака разделяли его отстраненность. Главным пропагандистом ненависти стал Илья Эренбург, выходец из той же еврейской обрусевшей среды, что и Пастернак. Еще в ранней молодости он вступил в большевистскую партию. Он приветствовал революцию, но вскоре, разочаровавшись в большевизме, вышел из партии, уехал из страны и жил в Париже, Брюсселе и других европейских городах эмигрантской жизнью авангардного художника. С приходом к власти фашизма и нацизма Эренбург вернулся в Москву и стал неофициальным проводником сталинской пропаганды для западной культурной общественности, используя свои широкие контакты в среде европейских левых интеллектуалов для мобилизации антифашистской коалиции. Во время войны он стал членом Еврейского антифашистского комитета, созданного для связи с еврейской общественностью в Соединенных Штатах и Великобритании и с целью сбора денег в поддержку Советского Союза. Эренбург также публиковал статьи в «Красной звезде» и других газетах. Они пользовались громадной популярностью в армии: вместо классовой ненависти они проповедовали почти библейскую ненависть к народу-агрессору: «Убей немца! – это просит старуха-мать. Убей немца! – это молит тебя дитя. Убей немца! – это кричит родная земля. Не промахнись. Не пропусти. Убей!»[20]

Для поэта Константина Симонова главной военной темой стала лирическая тема женщины, ждущей возвращения родного и любимого человека с фронта. Симонов родился в Санкт-Петербурге в русской дворянской семье, его матерью была княжна Оболенская, а отец, генерал, погиб в Первой мировой войне. Мальчика Кирилла (таково было его имя при рождении) воспитывал отчим, вступивший в ряды Красной армии царский офицер. Симонов рос в обстановке жесткой дисциплины и беспрекословного воинского долга. В 1930-е годы он ринулся в пламя культурной революции, где ковался «новый советский человек». Как и многие другие он связал жизнь со сталинской властью. В конце 1930-х годов Симонов начал писать стихи, зовущие молодежь на предстоящие мировые битвы. В 1939 году он окончил Литературный институт и стал военным корреспондентом. Начало войны перевернуло и его жизнь. Он стал писать лирику об отступающих солдатах и русской земле, оставленной врагу. Миллионы солдат на фронте и их родные в тылу повторяли симоновские строки:

 

Жди меня, и я вернусь.

Только очень жди… [21]

 

Поэт Александр Твардовский воспевал патриотизм и стойкость русского солдата-крестьянина. Сын белорусских крестьян, он в 1930-е годы быстро поднялся на советском эскалаторе и стал признанным, обласканным властью поэтом. Когда его отец был раскулачен и семья сослана, Александр, под угрозой ареста, отрекся от родни. Он вступил в Российскую ассоциацию пролетарских писателей (РАПП)[22]. В опубликованной в 1951 году автобиографии Твардовский признавал, что «испытывал недостаток серьезного культурного образования» – проблема общая для его литературного поколения[23]. Но уже менее чем через десять лет он с блеском преодолел свою крестьянскую «отсталость»: в 1936 году поступил в Институт философии, литературы и искусства (ИФЛИ). Через два года Твардовский опубликовал поэтическую сагу о конце наивных крестьянских мечтаний о вольности без коммунистов и колхозов. В 1941 году, незадолго до начала войны, ему была присуждена Сталинская премия по литературе. После этого он разыскал в ссылке семью и вернул ее в родные места. И все же клеймо «кулацкого сына» преследовало Твардовского до конца жизни[24]. С началом войны он стал военным корреспондентом и написал эпическую поэму о русском крестьянстве на войне, чей искренний тон и отсутствие официозной патетики снискали ему широкую популярность и читательскую любовь. Его главный персонаж, солдат Василий Теркин, стал героем для всей армии, вошел в галерею русских народных характеров, созданную ранее Иваном Тургеневым, Львом Толстым, Николаем Лесковым, Антоном Чеховым и Иваном Буниным. Теркин понравился Сталину, и Твардовский был удостоен новых наград и премий[25].

Поворот в ходе войны вернул людям надежду на лучшую жизнь после победы и на окончание репрессий. Преобразования военной поры – роспуск Коминтерна, воссоздание Патриархии и Русской православной церкви и другие меры режима кружили голову. В частных разговорах люди вновь заговорили откровенно, и некоторые из этих высказываний через «прослушку» и доносчиков дошли до сведения госбезопасности. Один писатель говорил в 1943 году: «Мои симпатии всегда были на стороне демократических держав… В случае победы Советской власти, мне, старому демократу, останется один выход – самоубийство!». Другой говорил: «Революция не оправдывает принесенных во имя ее жертв. Нам нужны реформы, преобразования. Иначе мы не сможем выбраться из этой пропасти, из разрухи, в которую нас повергла война». Другие хранили верность советскому коммунистическому проекту или же смотрели на возможность перемен в будущем с пессимизмом. Но и они рассчитывали на прекращение террора и послабление бюрократического контроля над культурой. Они надеялись, что режим позволит им писать книги, снимать фильмы и ставить спектакли. Были и такие, кто приветствовал возрождение русского национализма и хотел изгнания евреев из рядов «советской интеллигенции». Евреи же, наоборот, опасались растущего антисемитизма и надеялись на возвращение к интернационалистическим традициям раннего большевизма[26].

В мае 1945 года, понеся многомиллионные потери и пережив невыносимые страдания, Советский Союз одержал победу в войне. Однако вместо раскрепощения Сталин мобилизовал страну на новое противостояние – теперь уже США и западным демократиям. По стране опять пошли волны террора, одна выше другой. На этот раз Сталин обошелся без массовых арестов. Вместо этого он начал кампанию по перевоспитанию интеллигенции и формированию «культурного фронта» против Запада. Эта кампания получила название «ждановщина» – по имени исполнявшего волю вождя одного из сталинских выдвиженцев Андрея Жданова. В партийных постановлениях 1946–1948 годов, лично утвержденных Сталиным, содержалась грубая, хамская критика поэта Анны Ахматовой, писателя Михаила Зощенко, композиторов Сергея Прокофьева и Дмитрия Шостаковича, кинорежиссера Сергея Эйзенштейна. Это был сигнал всем творческим силам: или становитесь в стойло, или вам грозит остракизм и гибель. Сталинско-ждановские постановления давали партаппарату и цензуре почти тотальный контроль над культурой, убивали дух творчества, породили метастазы самоцензуры и открыли дорогу бесчисленным посредственностям, карьеристам и интриганам. Литературные подпевалы в сотрудничестве с партийными цензорами изобрели «теорию бесконфликтности» – инструмент выхолащивания литературных и критических произведений, затрагивающих проблемы в советском обществе и экономике. Некоторые стали сочинять, исходя из вкусов одного-единственного заказчика – самого Сталина. Тиран c удовольствием взял на себя роль верховного судьи, назначая лауреатов литературных премий, носивших его имя. Он оставил за собой право лично решать, что хорошо или плохо в литературе. Время от времени он поражал своих приближенных, демонстративно игнорируя обличения и наветы сервильных литературных критиков и поддерживая талантливого автора[27].

«Ждановщина» и холодная война с Западом положили конец надеждам на возобновление контактов с внешним миром и возвращение свободы путешествий за границу. В годы НЭПа такие контакты и поездки уже стали особой привилегией, которую высокопоставленные большевики предоставляли своим любимцам и доверенным «попутчикам». Но тогда еще была возможность получить индивидуальное разрешение на эмиграцию[28]. В 1930-е годы границы оказались полностью закрыты, а иметь контакты и друзей за рубежом стало опасно. После войны Сталин, обеспокоенный либеральными настроениями в обществе и охладевший к идее сотрудничества с западными союзниками, развернул кампанию против «низкопоклонства перед Западом». По мановению сталинского перста появились специальные «суды чести», которые клеймили международное сотрудничество и научные контакты. Программы культурного обмена, кроме прямой пропаганды советских достижений, были прекращены. Практически полная изоляция творческих людей в Советской России от остального мира продолжалась в течение двух десятилетий сталинской диктатуры. Последствия этой изоляции были травматичны, иногда курьезны. Британский дипломат, а затем профессор Оксфорда Исайя Берлин побывал в Москве и Ленинграде в 1946 и 1956 годах и заметил, что даже высокообразованные люди в советских столицах ничего не знали о современной культуре и жизни на Западе. Для его собеседников западная жизнь по сравнению с советской была прообразом потерянного дореволюционного рая. Волновавшие Берлина проблемы – распространение массовой культуры и вытеснение «высокой культуры» арт-рынком – их не интересовали и были им непонятны[29].

Послевоенные сталинские кампании последовательно насаждали враждебное отношение к евреям как к потенциальным «агентам американского и британского империализма». Главный импульс для этой враждебности исходил от вождя, но еще во время войны антисемитизм стал неофициальной нормой в рядах советской бюрократии и общества в целом. После создания государства Израиль в 1948 году антисемитизм стал государственной политикой в СССР, призванной сформировать русско-советский национализм: учреждения, театры, издательства и периодические издания на идише были закрыты, ведущие еврейские поэты и актеры, члены Еврейского антифашистского комитета (ЕАК), арестованы и после закрытого суда расстреляны. Кампания борьбы с «космополитическим влиянием», направленная прежде всего против евреев, ассимилированных в русско-советскую культуру, была самым острым и травматичным явлением для советской интеллигенции позднесталинской поры. Кульминацией ее стало «дело врачей» и спровоцированная им травля евреев января 1953 года. На одном из собраний в Московском университете, где громили «космополитов», профессор российской истории Сергей Дмитриев спросил у коллеги, в чем причина этой кампании. И получил ответ: «Война. Люди должны быть готовы к новой войне». Коллеги обличали друг друга, студенты унижали своих профессоров, писатели, поэты, литературные критики, ученые и многие другие должны были принимать участие в публичных «проработках» критики и самокритики, в которых уничтожались не только карьеры и жизни, но и сама культурная среда, где могли работать и творить люди[30].

Вновь, как и в 1930-е, все без исключения представители «советской интеллигенции», работавшие в государственных структурах, оказались втянуты в омут взаимных обвинений и самобичевания. В их числе, по жестокой сталинской логике, были и литературные кумиры военных лет. Эренбург сам подвергся нападкам из-за еврейского происхождения, но Сталин решил сохранить талантливого пропагандиста при своем «литературном дворе». В период между 1946 и 1952 годами Эренбург помогал организовывать вместе со своими многочисленными левыми друзьями на Западе «движение за мир» – кампанию столь же эффективную, как и антифашистский Народный фронт 1930-х или деятельность Еврейского антифашистского комитета в годы войны. Эренбург был единственным членом этого комитета, избежавшим трагического конца. Проживи Сталин чуть дольше, Эренбург оказался бы перед ужасным выбором: оправдывать сталинские еврейские погромы или погибнуть самому[31].

Симонов, как и Эренбург, был придворным сталинского «литературного двора» и посланником его пропаганды для внешнего мира. В начале 1946 года Сталин отправил Симонова в Соединенные Штаты и посоветовал ему написать пьесу о «темных силах» в США, готовящих войну против СССР. Этой пропагандистской поделкой – пьесой и снятым на ее основе одноименным фильмом «Русский вопрос» – Сталин пользовался как орудием в противостоянии западным демократиям. Симонов, наряду с главой Союза писателей Александром Фадеевым, вынужден был возглавить публичную унизительную травлю Михаила Зощенко, которого Сталин в 1946 году охарактеризовал как «пошляка и подонка». Позднее Симонов послушно проводил и кампанию против писателей-евреев, многие из которых были его друзьями[32].

В то время, когда в обществе опять сгущалась тьма, Борис Пастернак написал основную часть своего романа «Доктор Живаго». В годы войны Пастернак потерял родителей: они умерли в Лондоне, куда переехали из нацистской Германии. Ударом для него была и смерть молодого Адриана Нейгауза, сына его второй жены Зинаиды, который воспитывался в семье Пастернака. Затем произошла еще одна трагедия. В 1946 году Пастернак влюбился в молодую очаровательную Ольгу Ивинскую, работавшую в литературном журнале «Новый мир». Счастье оборвалось так же внезапно, как и началось: осенью 1949 года Ивинскую арестовали и отправили в ГУЛАГ. Пастернак был подавлен этой потерей, но не поддался отчаянью. В его романе появилась новая тема – трагическое угасание русской интеллигенции в эру революционного насилия.

5 марта 1953 года умер Сталин. Смерть грозного вождя оплакивали миллионы. Мало кто заметил, что в этот же день ушел из жизни и великий русский композитор Сергей Прокофьев. Это стало дурным предзнаменованием для будущего русской культуры. Советская интеллигенция была лишена свободы творчества, все сферы интеллектуальной и художественной деятельности почти полностью контролировались, госбезопасность имела своих агентов и информаторов повсюду. Все выглядело так, что профессура, писатели и художники были необратимо разобщены и отравлены бациллами антисемитизма, взаимным доносительством, страхом перед арестом и нуждой, участием в бесконечных идеологических кампаниях. Писатели, поэты, художники и режиссеры будто бы совершенно забыли, как можно думать и писать без оглядки на цензуру. Казалось, что они уже не только не могли, но и не умели выражать свои подлинные чувства на бумаге, на холсте или на сцене. Те, кто еще пытался быть откровенным сам с собой в дневниках, нередко вымарывали все крамольное и уничтожали опасные страницы. Кинорежиссура свелась к созданию пропагандистских агиток или неуклюжих и неискренних комедий. Когда-то русская интеллигенция была солидарна в своем неприятии самодержавия и защищала жертв полицейского произвола. Теперь такое невозможно было даже представить. Интеллигентская революционная миссия просвещения и реформирования общества и государства выглядела окончательно похороненной. И все же десятилетие после смерти Сталина показало, что некролог об интеллигенции был преждевременным.

Роман Пастернака стал первым открытым вызовом послевоенной духовной мертвечине. В «Докторе Живаго» мистический поэт Юрий Живаго, тонко чувствующий природу и искусство идеалист, врач, спасающий человеческие жизни, находит высшее предназначение и возрождение в любви. В романе Юрий еще ребенком теряет обоих родителей и растет в семье образованных обрусевших евреев, в которых угадывается семья Пастернаков. В этой семье и ее культурной среде с благоговением относятся к классической русской культуре и приветствуют падение царского режима. Юрий женится на Тоне, дочери усыновивших его людей. Однако череда загадочных событий приводит Юрия к знакомству с Ларой, которая становится его подлинной любовью. Судьба дарит Живаго лишь несколько недель счастья с Ларой в деревенском доме, где влюбленные скрываются от хаоса Гражданской войны и террора. В этом доме влюбленный поэт сочиняет «стихотворения Юрия Живаго». Внезапно Юрия похищают партизаны одного из вооруженных крестьянских отрядов, бродящих по округе, и он оказывается разлучен с Ларой навсегда. Доктор Живаго несколько раз оказывается на грани смерти, но всякий раз его спасает таинственная рука Провидения. В пронзительной заключительной сцене романа, в годы НЭПа в конце 1920-х, Юрий едет в переполненном трамвае и ему кажется, что он видит на улице Лару. Он бросается к ней навстречу и умирает от разрыва сердца.

Доктор Юрий Живаго был не просто литературным героем, придуманным Пастернаком. Он являлся абсолютно узнаваемым персонажем для своего времени, членом воображаемой общности, которая называла себя русской интеллигенцией. Эта общность возникла в царской России в 1860-е годы и просуществовала в течение семи десятилетий[33]. Судьба Юрия в романе – в годы хаоса и жестокости – была судьбой русской культурной среды и ее духовной общности. Глазами доктора Пастернак прозрел братоубийственную, зачастую бессмысленную и бесчеловечную суть русской революции и Гражданской войны. Преступления красных и белых, пишет он, зеркально отражали и усиливали друг друга. Юрий Живаго, насильно рекрутированный доктором в крестьянскую армию, оказывается свидетелем жестокостей коммунистических фанатиков, темного зверства крестьян и отчаянной безжалостности вождей Белого движения. Пастернак писал, что в начале революции, когда жестокость еще не вошла в моду, «народ всеми силами старались распропагандировать, революционизировать, переполошить, взбаламутить и разъярить. Если кто-то из народа выделялся зверской ненавистью в отношении «интеллигентов, бар и офицеров», пишет он, они «казались редкими находками восторженным левым интеллигентам и были в страшной цене. Их бесчеловечность представлялась чудом классовой сознательности, их варварство – образцом пролетарской твердости и революционного инстинкта»[34]. Пастернак был убежден, что революционная идеология массовой жестокости, фатально использованная Сталиным для своих целей, была набором бесчеловечных догм. Какие бы мотивы «справедливости» за ними ни стояли, они не могли оправдать уничтожение людей, культурных и духовных ценностей. Признавая ответственность интеллигентов за то, что произошло в России, Пастернак горевал об утрате культурной среды, к которой они принадлежали, сравнивая себя и своих друзей с «музыкой во льду». На заключительных страницах романа, уже после смерти Живаго, его друзья, пережившие войну и террор, встречают дочь Юрия и Лары, единственный плод их любви. Таня выросла сиротой в деревне, была лишена мира высокой культуры. У нее не было возможности унаследовать традиции свободомыслия, духовности и гуманизма, которые сформировали ее отца. Пастернак ничего не говорит нам о судьбе Тани. Ее мимолетное появление в книге заставляет читателя задуматься о том, что последствия революционного разрушения преемственности русской культуры могут быть необратимыми.

Весна и лето 1956 года стали временем, когда Советский Союз вдруг начал открываться миру, а цензура пошатнулась после знаменитой секретной антисталинской речи Н. Хрущева на ХХ партийном съезде. Пастернак отправил рукопись законченного романа в «Новый мир» и другие литературные журналы и рассчитывал на их публикацию. Весной Пастернак через посольство, с ведома советских властей, передал рукопись романа итальянскому издателю-коммунисту Джанджакомо Фельтринелли. Но вскоре стало ясно, что литературные чиновники настроили Хрущева против романа. Власти начали шантажировать писателя и пытались остановить публикацию в Италии. Ольга Ивинская только недавно вернулась после семи лет лагерей и ссылки. Она умоляла Пастернака отказаться от опасной затеи, говоря ему, что на карту он ставит не только свою, но и ее жизнь[35]. Пастернак не сдавался. Он был готов на все, чтобы увидеть свой роман в печати. «Если правду, которую я знаю, надо искупить страданием, – писал он в письме заведующему отделом культуры ЦК КПСС Дмитрию Поликарпову, – это не ново, и я готов принять любое». Партийный бюрократ не был в состоянии оценить христианскую метафору поэта и посоветовал ему уничтожить письмо. Пастернак считал свой роман истинно патриотическим русским произведением, внушенным ему высшей силой. Табидзе он писал, что «испытал счастливое и подымающее чувство спокойствия и внутренней правоты и ловил кругом взгляды, полные ужаса и обожания»[36].

15 ноября 1957 года роман «Доктор Живаго», после нескольких месяцев напрасных угроз и интриг, был опубликован издательством Фельтринелли. Он мгновенно стал мировой сенсацией и его сразу же перевели практически на все языки мира[37]. В октябре 1958 года Шведская академия присудила Пастернаку Нобелевскую премию по литературе. В Соединенных Штатах англоязычная версия романа в течение полугода возглавляла список бестселлеров газеты «Нью-Йорк таймс». Никита Хрущев, вставший во главе партии и страны после смерти Сталина, был в ярости. Чиновники Союза писателей СССР докладывали, что роман «очерняет» большевистскую революцию и обвиняет ее в разрушении культурного наследия России. Сам роман ни Хрущев, ни его соратники прочесть не удосужились, но решили, что вся поднятая вокруг него шумиха – это затеянная Западом и его спецслужбами провокация в духе холодной войны. Президиум ЦК оценил роман как «орудие международной реакции» и распорядился подготовить «от имени видных советских писателей коллективное письмо» с осуждением Пастернака. Газета «Правда» назвала Пастернака «литературным сорняком на службе международной реакции»[38]. Выступая по радио, глава комсомола Владимир Семичастный назвал Пастернака «внутренним эмигрантом», хуже свиньи, которая «никогда не гадит там, где ест и спит»[39]. Началось огромное давление на Пастернака: от него требовали раскаяться. Одновременно тысячи литераторов, ученых, интеллектуалов и общественных деятелей по всему миру выражали солидарность с подвергнутым травле писателем. В январе 1959 года Пастернак откликнулся опубликованным за границей стихотворением «Нобелевская премия»:

 

Что же сделал я за пакость,

Я убийца и злодей?

Я весь мир заставил плакать

Над красой земли моей [40].

 

В числе защитников Пастернака были такие всемирно известные писатели, как Джон Стейнбек, Грэм Грин, Олдос Хаксли, Сомерсет Моэм, Эрнст Хемингуэй, Андре Моруа и Альберт Моравиа. Вдова американского президента Элеонора Рузвельт и премьер-министр Индии Джавахарлал Неру обратились к Хрущеву с призывом не высылать Пастернака из СССР[41]. Решение о высылке Хрущев отменил. 1 ноября Пастернак, уступая огромному давлению семьи и близких, согласился написать Хрущеву письмо с решением об отказе от Нобелевской премии. По свидетельству некоторых друзей, Ольга Ивинская, опасаясь ареста, служила орудием нажима на него и помогала фабриковать приписанные Пастернаку и опубликованные в «Правде» покаянные письма. Сам поэт, однако, не сдавался. В частном разговоре он вынес свой приговор всему советскому строю: «Он обречен. Так жить невозможно»[42].

В романе многие люди приходят на похороны Юрия Живаго, признавая в нем человека огромного таланта и силы духа. То же произошло с автором романа. 30 мая 1960 года в советских газетах появилась оскорбительно краткая заметка о смерти «члена Литфонда Б. Л. Пастернака». Для многих почитателей поэта новость о его уходе стала моментом истины[43]. 2 июня, в день похорон, электричка из Москвы высаживала в Переделкине сотни граждан, которые приехали для прощания с опальным гением. Власти всячески стремились помешать людям прийти на похороны, оперативники КГБ фотографировали и снимали смельчаков на камеры. Похороны Пастернака стали первой значительной демонстрацией гражданской солидарности в Советской России – знаковым культурным событием. На даче Пастернака на его рояле играли Станислав Нейгауз, Мария Юдина и Святослав Рихтер. Похоронная процессия, состоявшая, по оценкам многих очевидцев и агентов КГБ, из пятисот человек, прошла от дачи поэта к соседнему кладбищу на холме. Молодые писатели и поэты, чередуясь, несли гроб с телом поэта до свежевырытой могилы[44]. По словам пришедшего на похороны поэта Давида Самойлова, сам факт игнорирования официального неодобрения властей стал доказательством «кристаллизации новых гражданских понятий», которые оказались «сильнее привычного страха». И хотя многие друзья и почитатели Пастернака, опасаясь за свою карьеру, на похороны не явились, пришли многие другие; в том числе и те, кто предал Пастернака во время травли и теперь, возможно, хотел искупить свое предательство[45].

Похороны поэта были прощанием с чем-то большим, чем он сам – с культурной средой русской интеллигенции. Но эти же похороны возвестили надежду на новую духовную и гражданскую общность. По словам Варлама Шаламова, бывшего узника сталинского ГУЛАГа, Пастернак «был совестью моего поколения, наследником Льва Толстого. Русская интеллигенция искала у него решения всех вопросов времени, гордилась его нравственной твердостью, его творческой силой». Молодые люди, пришедшие в тот день прощаться с Пастернаком, имели совершенно иной жизненный опыт и учились в советских школах. Многие из них не могли понять духовно-религиозный мир поэта. В то же время они, как и он, жаждали культурного и общественного возрождения и ощущали себя преемниками той великой культурной и нравственной традиции, которую воплощали в себе Пастернак, его герой Юрий Живаго и их среда. В этом смысле они были его духовными детьми.

Это не были люди одного поколения, если под поколением мы понимаем демографию и общие возрастные рамки. Самые старшие из них родились в 1920-е годы и сражались на фронтах Второй мировой войны. Пастернак возлагал большие надежды на ветеранов войны. Он приписывал им «качества сказочные, ошеломляющие», в числе которых – «готовность к крупному, отчаянному, небывалому», и называл их «нравственный цвет поколения»[46]. Но эту когорту слишком сильно выкосила война, многие сильные духом и талантливые погибли. Большая часть метафорических «детей Живаго» принадлежала к более молодому поколению, пришедшему на учебу в университеты Москвы и Ленинграда уже после войны. Однако чувство культурной солидарности и новых надежд свело их в «большое» историческое поколение, выходящее за рамки возрастных ограничений.

Духовные дети Живаго родились в обществе, где каждый должен был впитать в себя советский образ жизни так же естественно, как раньше люди впитывали в храме православную веру. Они маршировали под красными звездами Кремля и пели заученные наизусть советские песни. Их учили любить Сталина больше, чем родителей. Многие росли без отцов, погибших на войне или сгинувших в сталинских репрессиях. «Товарищ Сталин» в каком-то смысле заменял им отца. Благодаря советскому просветительскому проекту они смогли бесплатно поступить в лучшие университеты страны, в первую очередь в Москве и в Ленинграде. После учебы им было суждено влиться в ту группу образованных людей, из которых Сталин рассчитывал сформировать полностью лояльную своему режиму «советскую интеллигенцию». Это означало бы их подчинение духу диктатуры, где бы они ни трудились – как ученые и инженеры, врачи и учителя, высшие военные чины, кадры безопасности и пропаганды, деятели культуры. Многие из них должны были сменить поспешно набранных в годы террора «выдвиженцев» в государственном аппарате и в партийной номенклатуре. Этот класс молодых образованных людей рос в изоляции от внешнего мира, в стране с закрытыми границами и должен был, по определению Чеслава Милоша, жить с «порабощенным разумом». Встреча с иностранцем для них являлась событием еще менее вероятным, чем полное солнечное затмение. Поездки за границу были для большинства из них такой же фантастикой, как полет на Луну.

Но вдруг произошло нечто совершенно замечательное. Опыт войны, насилия и нищеты не пропал под спудом государственной пропаганды. Дети вырвались из оков партийной опеки и цензуры. Образованные кадры, готовившиеся для службы в сталинской системе, оказались живым, разнохарактерным племенем, отличающимся интеллектуальной любознательностью, художественными устремлениями и страстью к высокой культуре. Таков был непредвиденный результат советского образования, в котором догма и цензура парадоксально уживались с идеалами саморазвития, совершенствования и духа мировой культуры. Эти идеалы, некогда неотъемлемая составляющая этики русской интеллигенции, стали дрожжами для ее возрождения среди образованной молодежи послесталинской поры. Еще были живы ровесники Юрия Живаго, остатки старой интеллигенции в литературе и искусстве, с их памятью об изувеченном народе и плененной культуре, и, несмотря на свою капитуляцию перед сталинской догмой, они служили живыми гостями из бесконечно далекого прошлого, напоминанием о досоветских этических и эстетических идеалах, поведении, языке. Не менее важны были и оставшиеся в живых обломки революционной интеллигенции с не вполне потухшим идеализмом и историческим оптимизмом. Их идеализм и оптимизм, пусть истерзанные арестами и ссылкой, все еще обладали жизненной силой и энергией, способными противостоять циничному конформизму и пассивной покорности сталинского государственного Левиафана. Престиж науки и ученых, резко повысившийся благодаря потребностям холодной войны с Западом, вырос до невиданного прежде в СССР уровня. Поиски «объективной истины» и заимствованное из дореволюционной академической жизни уважение к факту дали ученым статус непререкаемых высших оракулов, независимых от партии и идеологии[47].

В результате люди, выросшие под единообразным гнетом советского конформизма и цензуры, создали впечатляющий сад культуры, идей и памяти[48]. В нобелевской лекции 1987 года Иосиф Бродский нашел слова, чтобы выразить драму и достижения послевоенного круга вольнодумцев – писателей, художников и интеллектуалов:

«Это поколение – поколение, родившееся именно тогда, когда крематории Освенцима работали на полную мощность, когда Сталин пребывал в зените богоподобной, абсолютной, самой природой, казалось, санкционированной власти, явилось в мир, судя по всему, чтобы продолжить то, что теоретически должно было бы прерваться в этих крематориях и в безымянных общих могилах сталинского архипелага. Тот факт, что не все прервалось, по крайней мере в России, есть в немалой мере заслуга моего поколения, и я горд своей к нему принадлежностью не в меньшей мере, чем тем, что я стою здесь сегодня. И тот факт, что я стою здесь сегодня, есть признание заслуг этого поколения перед культурой; вспоминая Мандельштама, я бы добавил – перед мировой культурой. Оглядываясь назад, я могу сказать, что мы начинали на пустом – точней, на пугающем своей опустошенностью – месте и что скорей интуитивно, чем сознательно, мы стремились именно к воссозданию эффекта непрерывности культуры, к восстановлению ее форм и тропов, к наполнению ее немногих уцелевших и часто совершенно скомпрометированных форм нашим собственным, новым или казавшимся нам таковым, современным содержанием»[49].

Эти слова можно отнести ко всем «детям Живаго», всем людям того сложного «большого» поколения, взгляды которого на роль слова и духа возродили мечту интеллигенции о справедливом и гуманном обществе в России.

Архив Д. С. Лихачёва, ф. 769, Рукописный отдел Института русской литературы, Санкт-Петербург; Dmitry S. Likhachev. Reflections on the Russian Soul: A Memoir. Budapest: CEU, 1995. P. 195–196. О психологических и моральных последствиях Большого террора см.: Orlando Figes, The Whisperers: Private Life in Stalin's Russia (New York: Metropolitan, 2007), 227–315.

Лазарь Флейшман. Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов. М.: Академический проект, 2005. С. 9, 51–54, 65, 108, 167, 180; Андрей Артизов, Олег Наумов (ред.) Власть и художественная интеллигенция: Документы ЦК РКП(б), ВЧК-ОГПУ-НКВД о культурной политике. 1917–1953. М.: Международный фонд «Демократия», 2002. С. 216, 275; Е. Б. Пастернак, Е. В. Пастернак (ред.) Борис Пастернак: Письма к родителям и сестрам. 1907–1960. М.: Новое литературное обозрение, 2004. С. 572. Интервью с Евгением Пастернаком, сыном и биографом поэта // Вестник. 23 июня 1998 г. URL: http://www.vestnik.com/issues/98/0623/win/nuzov.htm. См. также: Борисов Б. М. «Река, распахнутая настежь: К творческой истории романа Бориса Пастернака 'Доктор Живаго'». URL: http://pasternak.niv.ru/pasternak/bio/borisov-reka.htm.

Пастернак Е. Б. Борис Пастернак (электронная версия).

Запись из дневника Афиногенова, опубликованная в источнике: Вопросы литературы. 1990. № 2. С. 113–114; о биографии Афиногенова и его дневнике см.: Хелльбек Й. Революция от первого лица: дневники сталинской эпохи. С. 285–345; о гуманистической религиозности Пастернака см.: Быков Д. Борис Пастернак. М.: Молодая гвардия, 2007. С. 607–609.

Yelena Osokina, Our Daily Bread: Socialist Distribution and the Art of Survival in Stalin's Russia, 1927–1941 (Armonk, N. Y.: Sharpe, 2001), 65–66.

О страхе маргинализации см.: Хелльбек Й. Революция от первого лица: дневники сталинской эпохи. С. 295–297, 350–351; Аннинский Л. Монологи бывшего сталиниста // Перестройка: Гласность, демократия, социализм: «Осмыслить культ Сталина». М.: Прогресс, 1989. С. 55. См. описание беседы молодого «пролетарского» писателя Александра Авдеенко с князем Дмитрием Мирским – аристократом-писателем, вернувшимся в СССР: Авдеенко А. Отлучение // Знамя. 1989. № 3–4, разбор см.: Ruder, Making History for Stalin, 59–62; а также дневник Андрея Аржиловского в кн.: Véronique Garros, Natalia Korenevskaya, and Thomas Lahusen, eds., Intimacy and Terror: Soviet Diaries of the 1930s, trans. Carol A. Flath (New York: New Press, 1995), 139.

Цитируется по материалам архивов НКВД в источнике: Clark and Dobrenko, Soviet Culture and Power, 318.

Vera Sandomirsky, “Soviet War Poetry,” Russian Review 4, no. 1 (Autumn 1944): 47–66; Catherine Merridale, Ivan's War: Life and Death in the Red Army, 1939–1945 (New York: Metropolitan, 2006).

Цитируется из источника: Е. Б. Пастернак. Борис Пастернак.

Из стихотворения Бориса Пастернака «Рассвет».

См. автобиографическое предисловие в источнике: Твардовский А. Стихотворения и поэмы в двух томах. М.: Художественная литература, 1951; а также: Романова Р. Александр Твардовский: Труды и дни. М.: Водолей, 2006.

Евгений Добренко. Формовка советского писателя: Социальные и эстетические истоки советской литературной культуры. СПб.: Академический проект, 1999. С. 302–347.

Sandomirsky, “Soviet War Poetry,” 63; фрагменты из военного дневника Твардовского «Из записной потёртой книжки (Записи А. Т. Твардовского, 1944–1945 гг.)». Опубликованная и аннотированная версия представлена в источнике: Твардовская В. А., Твардовский О. А. «Из записной потёртой книжки (Записи А. Т. Твардовского, 1944–1945 гг.)» // Дружба народов. 2000. № 6. С. 182.

Clark and Dobrenko, Soviet Culture and Power, 356, 357, 359.

Рубинштейн Д. Верность сердцу и верность судьбе: Жизнь и время И. Эренбурга / пер. с англ. М. А. Шерешевской. СПб.: Академический проект, 2002; Бенедикт Сарнов. Случай Эренбурга. М.: Текст, 2004.

Константин Симонов, «Жди меня».

Знамя. 1989. № 8. С. 147.

Katerina Clark, The Soviet Novel: History as Ritual, 3rd ed. (Bloomington: Indiana University Press, 2000), 191, 199–209; Каверин В. Эпилог: Мемуары. М.: Русская книга, 2000. С. 339.

Clark and Dobrenko, Soviet Culture and Power, 109–113.

Isaiah Berlin, Personal Impressions, ed. Henry Hardy (New York: Viking, 1981), 177.

Пастернак Б. Доктор Живаго.

Пастернак Е. Б., Пастернак Е. В. Жизнь Бориса Пастернака.

Пастернак Е. Борис Пастернак: Биография. 2-е изд. М.: Цитадель, 1997. С. 691–692.

Книга была оперативно переведена на английский Максом Хейуордом и Маней Харари. Предисловие Патрисии Блейк в источнике: Max Hayward. Max Hayward, Writers in Russia, 1917–1978 (London: Harvill, 1983), xlix – xl.

Зубок В. Неудавшаяся империя: Советский Союз в холодной войне от Сталина до Горбачёва / пер. с англ. М. Ш. Мусиной. М.: РОССПЭН; Фонд «Президентский центр Б. Н. Ельцина», 2011. С. 59–60; Likhachev, Reflections on the Russian Soul, 267–277.

Рубинштейн Д. Верность сердцу и верность судьбе: жизнь и время И. Эренбурга. С. 253–276; Рубинштейн Д., Наумов В. П. Разгром Еврейского антифашистского комитета («Неправедный суд») / пер. с англ. Л. Н. Высоцкого. СПб.: Академический Проект, 2002.

О Симонове см.: Панкин Б. Четыре «я» Константина Симонова. М.: Воскресение, 1999; Иванова Н. «Константин Симонов глазами человека моего поколения» // Знамя. 1999. № 7; и Аннинский Л. Константин Симонов: «Я пришел вовремя» // Свободная мысль. 2005. № 7. С. 154.

Как отмечалось ранее, выражение «воображаемое сообщество» восходит к работе Бенедикта Андерсона «Воображаемые сообщества».

Записка секретаря ЦК КПСС Суслова с предложением мер в связи с присуждением Б. Л. Пастернаку Нобелевской премии по литературе от 23 октября 1958 г. // В. Ю. Атанян, Н. Г. Томилина. «А за мною шум погони…» // Борис Пастернак и власть: Документы. 1956–1960. М.: РОССПЭН, 2001. С. 144–145.

Семичастный В. Беспокойное сердце. М.: Вагриус, 2002. С. 72–74; Вознесенский А. На виртуальном ветру. М.: Вагриус, 2000. С. 34–35; Таубман У. Хрущёв: Человек и эпоха / пер. с англ. М. Ш. Мусиной. М.: Молодая гвардия, 2008–2011. С. 385.

Из стихотворения Бориса Пастернака «Нобелевская премия».

Самойлов Д. Памятные записки. М.: Международные отношения, 1995. С. 360.

Пастернак Б. Доктор Живаго. С. 508.

Ethan Pollock, Stalin and the Soviet Science Wars (Princeton, N. J.: Princeton University Press, 2006), 3–4.

Виноградов И. Сталин – идейный тиран (к пятидесятилетию XX съезда партии) // Знамя. 2006. № 7. URL: http://magazines.russ.ru/znamia/2006/7/ko9.html.

Пастернак Е. Б., Пастернак Е. В. Жизнь Бориса Пастернака. С. 466–467.

Каверин В. Эпилог. С. 381–382; Новый мир. 1990. № 2. С. 172.

Померанц Г. Записки гадкого утёнка. М.: Московский рабочий, 1998. С. 309.

Среди описаний похорон см. запись в дневнике Лидии Чуковской от 2 июня 1960 г. в источнике: Чуковская Л. Сочинения в двух томах. М.: Gudyal-Press, 2000. Т. 2. С. 263–266; а также Каверин В. Эпилог. С. 385–387.

См.: http://nobelprize.org/nobel_prizes/literature/laureates/1987/brodsky-lecturee.html.

Артизов А. Н. и др. «Очистим Россию надолго…»: Репрессии против инакомыслящих. Конец 1921 – начало 1923 г. М.: Материк, 2008; Stuart Finkel, On the Ideological Front: The Russian Intelligentsia and the Making of the Soviet Public Sphere (New Haven, Conn.: Yale University Press, 2007).

Guy de Mallac, “Pasternak and Religion,” Russian Review 32, no. 4 (Oct. 1973): 360–375.

Cynthia A. Ruder, Making History for Stalin: The Story of the Belomor Canal (Gainesville: University Press of Florida, 1998).

Michael David-Fox, Revolution of the Mind: Higher Learning among the Bolsheviks, 1918–1929 (Ithaca, N. Y.: Cornell University Press, 1997); Katerina Clark and Evgeny Dobrenko, with Andrei Artizov and Oleg Naumov, Soviet Culture and Power: A History in Documents, 1917–1953 (New Haven, Conn.: Yale University Press, 2007), 32–33; G. S. Smith, D. S. Mirsky: A Russian-English Life, 1890–1939 (New York: Oxford University Press, 2000).

Karl Eimermacher, Die sowjetische Literaturpolitik, 1917 bis 1972: Von der Vielfalt zur Bolschewisierung der Literatur (Bochum: Brockmeyer, 1994). Привожу ссылку на русское издание книги: Аймермахер К. Политика и культура при Ленине и Сталине. М.: АИРО-XX, 1998. С. 140; Громов Е. Сталин: Власть и искусство. М.: Республика, 1998. С. 149.

Хелльбек Й. Революция от первого лица: дневники сталинской эпохи / пер. с англ. С. Чачко. М.: Новое литературное обозрение, 2017. C. 424.

Clark and Dobrenko, Soviet Culture and Power, 249–301; Katerina Clark, Petersburg, Crucible of Cultural Revolution (Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1996), 288–289.

Можно также использовать термин «воображаемые сообщества», как это делает Бенедикт Андерсон в книге «Воображаемые сообщества: размышления об истоках и распространении национализма» (Москва: Кучково поле, 2016). Андерсон также излагал эту идею в присутствии автора этой книги в лекциях и беседах на семинаре для российских историков в Санкт-Петербурге 5–17 июля 2007 года. Большинство исследователей российской и советской общественной жизни используют термин «интеллигенция» как социальный конструкт (аналогично понятию «класс») или предпочитают говорить об «интеллектуалах». См.: В. П. Лейкина-Свирская, Интеллигенция в России во второй половине XIX века (Москва: Мысль, 1971); Лейкина-Свирская, Русская интеллигенция в 1900–1917 годах (Москва: Мысль, 1981); L. G. Churchward, The Soviet Intelligentsia: An Essay on the Social Structure and Roles of Soviet Intellectuals during the 1960s (Boston: Routledge and Kegan Paul, 1973); Nicholas Lampert, The Technical Intelligentsia and the Soviet State (New York: Holmes & Meier, 1979); Lynn Mally, Culture of the Future: The Proletkult Movement in Revolutionary Russia (Berkeley: University of California Press, 1990); Марк Д. Стейнберг, Пролетарское воображение. Личность, модерность, сакральное в России, 1910–1925 (рус. пер. И. Климовицкой, 2021); Katerina Clark, Petersburg, Crucible of Cultural Revolution (Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1995); Igal Halfin, “The Rape of the Intelligentsia: A Proletarian Foundational Myth,” Russian Review 56, no. 1 (Jan. 1997): 90–109. Другие исследователи подчеркивают моральные, культурные и даже духовные характеристики российской интеллигенции, прежде всего веру в миссию помочь угнетенному русскому народу, просветить и улучшить российское общество, а также реформировать или свергнуть самодержавный режим. См. рецензию Веры С. Данхэм на книгу Churchward в American Journal of Sociology 80, no. 2 (Sept. 1974): 573–575; Успенский Б. А. Русская интеллигенция как специфический феномен русской культуры // Этюды о русской истории (Санкт-Петербург: Азбука, 2002), с. 393–413; Лихачев Д. С. (ред.) Русская интеллигенция: История и судьба (Москва: Наука, 1999); и Halfin, “The Rape of the Intelligentsia.”

1. Пастернак Е. Б., Пастернак Е. В. Жизнь Бориса Пастернака, с. 435; см. также: Пастернак Е. Б. Борис Пастернак: Биография, http://pasternak.niv.ru/pasternak/bio/pasternak-e-b/biografiya-1-1.htm; и Christopher Barnes, Boris Pasternak: A Literary Biography, vol. 1, 1890–1928 (New York: Cambridge University Press, 2004).

1. «Дети» вырастают. 1945–1955

 

Послевоенная эпоха,

Быть может, нам была трудней,

Чем раскаленная опока

Смертельных и победных дней…

После обязанностей права

Хотели мы. Но – мысля здраво,

Обязанности выше прав.

Скажите, разве я не прав?

 

Давид Самойлов. Юлий Кломпус. 1979


После Второй мировой войны аудитории высших учебных заведений Москвы, Ленинграда и других городов были переполнены. Их заняло не только молодое поколение учащихся и студентов, но и ветераны войны – из тех, кто хотел наверстать годы, потерянные для чтения, учебы и культуры. В библиотеках наблюдался небывалый спрос на литературу о приключениях, на детективы, даже на сказки. Но были и те, кого тянуло к философии, мировой литературе, истории, поэзии[50]. Число выпускников вузов в послевоенные годы составило полтора миллиона человек. Эта цифра не столь внушительна по сравнению с количеством ветеранов в Соединенных Штатах, которые после войны окончили колледж, – таких насчитывалось около восьми миллионов человек. И все же это было самое значительное число молодых мужчин и женщин, когда бы то ни было получавших высшее образование в России. Оно в шесть раз превышало численность «поколения Живаго» – выпускников университетов в последнее предреволюционное десятилетие.

Эти студенты отличались не только своей многочисленностью. Хотя им было лишь два десятка лет или немногим более, они уже прошли через множество испытаний. Их детство и юность пришлись на годы войны. В их памяти запечатлелись как самые бесчеловечные преступления, так и примеры самопожертвования и национального единства. Много лет спустя молодой режиссер Андрей Тарковский попытался передать этот опыт и эти впечатления в своем первом фильме «Иваново детство» – трагической истории одержимого местью русского мальчика в годы войны. Потрясенные фильмом западные критики сочли образ Ивана авторским преувеличением. Но после четырех лет войны, голода и лишений среди студентов послевоенной поры такие «Иваны» были не редкость. Время настало мирное, но тяжелый быт и недоедание никуда не ушли. Москва, Ленинград, другие города были полны тысячами беспризорников, ветеранами-«самоварами» без рук без ног и женщинами и девушками, которые отчаялись завести семью. Несмотря на это (а возможно, именно поэтому) студенты послевоенных лет отличались огромным оптимизмом и жаждой жизни[51].

Участники войны задавали тон в послевоенном студенчестве. Они получали право поступать в лучшие вузы Москвы и Ленинграда практически без вступительных экзаменов и вне конкурса, учиться могли бесплатно. Большая их часть была значительно старше послевоенной молодежи – иногда лет на десять. Еще совсем недавно они командовали людьми, посылали их на смерть, проходили разоренные врагом родные места, освобождали Европу и с победой вернулись домой. Придя в студенческие аудитории и университетские библиотеки, они были полны решимости возместить «потерянные годы». После многие из них вместо продолжения учебы и научных занятий пошли на партийную или другую руководящую работу. Но были и другие, которые стали пополнением для послевоенного поколения интеллигенции.

Это поколение стало первым продуктом выстроенной в 1930-е годы сталинской системой образования. В первые послевоенные годы эта система стала еще более консервативной. Мальчики и девочки учились в раздельных школах, все без исключения были обязаны носить форму. В числе школьников послевоенной поры были и дети членов высшей партийной иерархии: дочь Сталина Светлана, дети Молотова, Маленкова, Хрущева. Некоторые из них вели себя как «золотая молодежь» – ходили слухи об их попойках и оргиях. Но элитарность не была определяющей чертой послевоенного студенческого поколения. Наоборот, оно оказалось не только многочисленным и динамичным, но и отличалось принципиальным демократизмом. Несмотря на огромные различия между детьми привилегированной партийной и советской номенклатуры и выходцами из провинциальных городов или обнищавшей деревни, многие из них были убеждены в том, что они равноправны и что будущее открывает им всем огромные возможности.

ВЕТЕРАНЫ-ИДЕАЛИСТЫ

Были в этом поколении и прямые наследники старой русской интеллигенции. Речь идет не только о детях из семей профессоров, врачей, писателей, журналистов, ученых, художников – где не был вытравлен дух, уклады и ценности прежней культурной среды. Немало было и тех, кто рос в «простых», необразованных семьях, но жил в центральных районах Москвы и Ленинграда, где даже в 1930-е годы, несмотря на аресты и ссылки, сохранялась высокая концентрация интеллигенции. Одним из таких московских районов был расположенный поблизости от Кремля и правительственных зданий Арбат – лабиринт тихих переулков с дворянскими особняками и доходными домами. Свой уникальный характер Арбат обрел благодаря разночинной интеллигенции: университетские профессора, художники, врачи облюбовали этот район. После революции население Арбата стало еще более пестрым: сюда въехали люди из провинции, уплотняя прежних владельцев в «национализированных» квартирах и наполняя дворы своим потомством. Часть перебралась в Москву в поисках новой жизни, много было и семей чиновников и служащих. Среди них были евреи, грузины, армяне, латыши, люди других национальностей. Старая интеллигентская культура не только не потерялась, но даже окрепла в этом разноголосье. В тридцатые годы «дети Арбата» учились в школах, где большинство учителей были люди демократических убеждений, которые пережили две русские революции. Арбатские коммуналки были переполнены людьми и книгами. Культура Арбата не принимала национализма и антисемитизма. Там правило убеждение, что «история разумна и развивается в правильном и позитивном направлении». Дети арбатских переулков унаследовали и другой принцип старой интеллигенции: чувство общественного долга и ответственности за страну и народ[52].

До войны сеть вузов для подготовки образованной советской элиты была невелика. Мечтой многих был московский Институт философии, литературы и искусства (ИФЛИ) – «красный лицей» конца 1930-х годов. Для начинающих писателей и поэтов был открыт Литературный институт, где преподавали члены Союза писателей. Террор тридцатых годов уничтожил и стер из общественного сознания почти всех кумиров революции и Гражданской войны – среди них Николай Бухарин, писатели Исаак Бабель и Борис Пильняк. Погибло и большинство «красной» профессуры. Им на смену пришлось набрать людей, которые не разделяли коммунистической идеологии и были воспитаны в традициях либерализма и гуманизма начала века. Именно они передавали своим ученикам манеры, привычки, нравственные принципы и эстетические пристрастия, оставляя свои политические взгляды при себе.

У студентов ИФЛИ и Литературного института страсть к классическому русскому искусству уживалась с марксистским желанием преобразовать мир. Некоторые были талантливыми поэтами и со временем стали голосами послевоенного и послесталинского поколения. Среди них немало евреев, перебравшихся из черты оседлости в Москву, – своим еврейским корням они предпочитали советскую «родину». Давид Кауфман (Самойлов) вместе с семьей приехал из Вильно, Павел Коган – из Киева. Другие пришли из русских крестьян или провинциальной городской бедноты, и так же страстно стремились стать частью новой Советской России. Таким был Сергей Наровчатов, голубоглазый поэт из Поволжья. Молодые романтики готовились отдать жизнь в предстоящей борьбе с фашизмом и продолжить великую духовную трансформацию человечества, начатую – они были уверены – русской революцией. Поэты искали родственные души и нашли их в Московском юридическом институте. В то время, когда советская юриспруденция и «социалистическое право» устами генпрокурора Андрея Вышинского обосновывали уничтожение «врагов народа», Константин Симис, Борис Слуцкий, Владимир Дудинцев и другие студенты-юристы посещали семинары Осипа Брика, друга Владимира Маяковского, и устраивали в своем институте литературные чтения. Среди литераторов-юристов выделялся Борис Слуцкий, поэт с задатками лидера и страстной верой в мировую революцию[53].

В 1940 году среди этих молодых людей шли бесконечные горячие дискуссии о будущем мира, о неизбежности большой войны и о долге поэта и интеллигента. Многие вопросы не имели ответа. Почему покончил с собой Владимир Маяковский, величайший певец советского строя? Почему революция привела к голоду в деревне и необходимости вводить продовольственные карточки в городах? Как могли ближайшие соратники Ленина пасть так низко и превратиться, как утверждали вынесенные им смертные приговоры, в союзников фашистов против СССР? Молодые литераторы надеялись стать авангардом своего поколения – предыдущий сгинул в пыточных и расстрельных подвалах НКВД. В подростковых дневниках Самойлова запечатлен ужас молодого романтика революции перед реальностью арестов и казней революционных вождей. Новым шоком стал пакт Молотова – Риббентропа, сделавший Советский Союз союзником Третьего рейха. Затем началась откровенно захватническая и позорная война СССР против Финляндии. Самойлов продолжал записывать свои мысли, его дневник отражает внутреннюю перестройку души, подготовление ее к будущей борьбе, невзирая на растущее смятение автора. Давид любил высокую русскую культуру, но, в соответствии с духом времени, считал ее гуманизм «устаревшим». Он восторгался Лениным и Сталиным и опасался, что не готов еще вступить в комсомол. Стать человеком действия и жертвенности означало победить в себе «неопределенность, нервозность, истерику», характерные для досоветской интеллигенции[54].

Созревание в интеллектуальной атмосфере предвоенной Москвы и приобщение через профессоров старой школы к образцам высокой русской культуры наложило неизгладимый отпечаток на молодых интеллектуалов. Один из студентов ИФЛИ, будущий дипломат Олег Трояновский вспоминает, как во время демонстраций в честь Первого мая или годовщины Октябрьской революции они с товарищами маршировали по Красной площади и в условленный момент скандировали: «Да здравствует Борис Пастернак!»[55] Московские студенты поклонялись в равной степени русской литературе и революции – противоречия в этом они не видели. Молодые поэты из ИФЛИ и Литературного института не хотели прожить жизнь на обочине истории и были убеждены в том, что Сталин и его режим являются единственной революционной силой эпохи. Грядущая война с фашизмом, считали они, будет битвой между добром и злом исторического масштаба. Тут не было места для личных переживаний и сомнений. Самойлов вспоминал, что его друзья накануне войны гордо называли себя «поколением сорокового года». «Государство не знало нас. Мы предлагали ему себя… Гражданская война – это наши отцы. Пятилетка – наши старшие братья. Отечественная война сорок первого года – это мы»[56]. Еще позже, несколько десятилетий спустя, поэт вспоминал: «В нынешнее время нас обозвали бы сталинистами… В нас не было страха, особенно страха божьего. Мы считали, что бояться нам нечего, ибо совесть чиста. А Сталина мы не боготворили, а старались разгадать»[57].

Разумеется, таких романтиков было мало. Но из атмосферы романтического братства поэтов выросло самое лиричное советское «послание поколения» – стихотворение «Бригантина». Его автор, Павел Коган, был самым романтичным, страстным, волевым и непреклонным членом кружка. Он воспевал «яростных и непохожих» молодых бойцов революции, «презревших грошевой уют» во имя жертвенности, приключения и борьбы. В другом своем стихотворении Коган призывал свое поколение сражаться в революционных войнах будущего и «дойти до Ганга», «чтоб от Японии до Англии сияла Родина моя».

Нацистское вторжение, казалось, подтвердило ожидания романтиков, но ход войны жестоко опроверг их идеализм. Вчерашние пророки стали свидетелями военного краха 1941–1942 годов, наблюдали отступление советских частей, косность и бездарность военного командования, превосходство немецкой армии в воздухе и на земле и панику в Москве. Тем, кому повезло выжить, увидели подъем патриотизма в армии и в обществе после победы в Сталинграде[58]. Во время войны молодые поэты вдохновлялись стихами и прозой старших товарищей – Ильи Эренбурга, Константина Симонова, Александра Твардовского. Молодые офицеры-интеллектуалы впервые имели возможность разглядеть русских людей – крестьян и мещан – со всеми их достоинствами и недостатками. Видели и такое, для чего, как писал поэт старшего поколения Илья Сельвинский, «еще не изобретен язык». Нацистские концлагеря, рвы, заполненные жертвами Холокоста, сцены жестоких и бессмысленных убийств[59]. Военный поход привел их впервые в жизни в Европу. В Германии, Австрии, Чехословакии и Венгрии они увидели – пусть в условиях военной разрухи – материальную цивилизацию и культурное богатство, которых был лишен Советский Союз. Но при этом они считали себя частью освободительной силы, которая несет социальные и политические реформы. Борис Слуцкий участвовал в раздаче крестьянам конфискованных аристократических угодий в Румынии и Венгрии, помогая создавать там «народные демократии». Гордость, которую ощущали победители, была неподдельной. Николай Иноземцев, сержант артиллерийской разведки и будущий директор Института мировой экономики и международных отношений в Москве, отмечал в своем дневнике в июле 1944 года: «Россия – самая талантливая, самая одаренная страна в мире, с неограниченными возможностями. Россия – лучшая страна в мире, несмотря на все ее недостатки и отклонения». А в День Победы он написал: «Все наши сердца переполнены гордостью и радостью: мы, русские, можем сделать все! И это лучшая гарантия нашей будущей безопасности»[60].

В массе своей советские солдаты и офицеры, попав в Европу, мало напоминали своим поведением освободителей, а многие вели себя как заправские мародеры. Дома и женщины немцев, австрийцев и венгров считались законной добычей. Победители возвращались домой с трофеями: от шелковых чулок и ручных часов до ковров, велосипедов и роялей. Романтики-идеалисты везли с собой домой книги по литературе и философии и бесценные граммофонные пластинки с записью классической музыки. В Праге и Белграде, до войны центрах русской интеллигенции в эмиграции, выпускники ИФЛИ обнаружили богатейшее культурное наследие, сохранившееся в библиотеках и русских церквях. Эти офицеры с ужасом наблюдали устроенный победоносной армией разгул грабежей, разрушений и насилия над мирными жителями[61]. Выпускник ИФЛИ и военный журналист Григорий Померанц был потрясен в конце войны тем, «сколько мерзости может вылезть из героя, прошедшего от Сталинграда до Берлина. И как равнодушно все смотрят на эту мерзость»[62].

Война безжалостно выкосила довоенную студенческую молодежь, добровольцев из Москвы, Ленинграда, других городов. Девять из десяти отправившихся на фронт добровольцами домой не вернулись. Воспитанная старыми учителями и революционной романтикой культурная среда почти исчезла. Наибольший социальный и культурный урон понес Ленинград. Арбат и другие районы старой Москвы во время войны огрубели, заполнились новыми жильцами, чуждыми прежним культурным традициям[63]. Из шумного сообщества поэтов ИФЛИ и Литературного института мало кто остался в живых. Павел Коган погиб на фронте в 1942 году. Cамойлов писал о погибших: «Они шумели буйным лесом, в них были вера и доверье. А их повыбило железом, и леса нет – одни деревья».

Уцелевшие остро чувствовали потребность жить со смыслом – и за себя, и за тех, кто погиб. В 1945 году некоторые сравнивали себя с вернувшимися после войны с Наполеоном русскими офицерами, будущими декабристами. «После обязанностей права хотели мы…» – напишет позже Самойлов, выражая надежды своих товарищей. Померанц вспоминал: «Мне казалось, что за Отечественной войной непременно последует бурный общественный и литературный подъем – как после войны 1812 года – и я торопился принять во всем этом участие». Ветераны рассчитывали, что они заслужили от государства гражданские права, а не только право на бесплатный проезд в общественном транспорте[64]. Слуцкий выразил это послевоенное настроение короткой емкой фразой: «Не преклоняйся ни перед кем!». Как и поэты Пролеткульта после революции, он мечтал о том, что поэзия и власть будут сотрудничать во имя преобразования России[65].

С окончанием войны жажда поэтического слова нисколько не угасла. Пастернак, Ахматова, другие поэты выступали перед полными залами. Образованные люди в России продолжали верить с силу слова и идей. Группа ветеранов пошла учиться на философский факультет МГУ. Юрий Левада, выпускник 1952 года, писал: «Кажется, таких интересных людей там не было ни до того, ни после». Его однокурсник Борис Грушин вспоминает, что ветераны войны занялись философией «с новым восприятием, новым видением жизни и мира». Как и Слуцкий и Самойлов, эти молодые философы чувствовали свою миссию в раскрытии законов человеческого развития не только по книгам Маркса, Энгельса и Ленина, но и по трудам классической немецкой и французской философии. Были среди них и такие, кто «прошел войну с томиком Гегеля»[66].

Послевоенные годы стали серьезным испытанием для рано поседевших молодых интеллигентов. В 1946 году Сталин начал кампанию против «расхлябанности», а также западного влияния на интеллигенцию. Георгий Шахназаров, в 1949 году молодой ветеран и аспирант Московского юридического института, впоследствии говорил, что объектом этой кампании была не столько старая культурная среда, сколько послевоенная молодежь. Сталин считал опасными для себя и режима настроения среди ветеранов, прежде всего стремление к вольности – и начал давить это в зародыше. Найденное им решение состояло в «разрушении их политической невинности, вовлечении их в антиеврейские погромы в университетах, на партийных собраниях, в издательствах и других культурных учреждениях»[67]. Молодые идеалисты не сразу поняли, что происходит. Они не знали, как истолковать развязанную Сталиным кампанию. Единственное приходившее им на ум объяснение состояло в необходимости мобилизовать общество – но для чего? Самойлов записал свой разговор с Наровчатовым: «Период согласия с [западными] демократиями должен неизбежно закончиться», потому что поверженная Европа стала ареной борьбы между Советским Союзом и западными державами. Молодые теоретики наивно ждали, что Европа станет «социалистической», и распущенный Сталиным в 1943 году Коммунистический интернационал будет возрожден для продвижения мировой революции[68]. Взамен этого Сталин избрал инструментами контроля над послевоенным обществом великодержавный шовинизм, русский национализм и антисемитизм. Вместо пророческих выступлений перед благодарной аудиторией Слуцкий вынужден был зарабатывать на жизнь сценариями радиопостановок с такими названиями, как «Люди мира славят великого вождя». Самойлов, чтобы свести концы с концами, переводил с албанского языка поэму «Сталин с нами» и прочую пропагандистскую чушь. Сам воздух, которым дышали эти молодые интеллигенты, был пропитан опасностью настолько явственной, что любые шаги за дверью заставляли сердце сжиматься от страха.

И все же друзья продолжали встречаться и спорить. В 1947 году Самойлов женился. Его комната в коммуналке на Сретенском бульваре в Москве часто была заполнена гостями – не только поэтами, но и физиками, экономистами, историками. В 1949 году Слуцкий и Самойлов нашли «салон» для встреч – квартиру Юрия Тимофеева, студента Института международных отношений. Тимофеев происходил из дворянской семьи, его отец был выдающимся врачом-венерологом. Михаил Булгаков списал с него профессора Преображенского в романе «Собачье сердце». В числе пациентов Тимофеева-старшего были высокопоставленные представители советской номенклатуры, что обеспечивало ему относительную безопасность в сталинской России. В квартире была богатая библиотека и великолепная коллекция средневекового оружия. Сам Юрий Тимофеев тоже коллекционировал – талантливых людей, блестящих мужчин и женщин. Помимо Самойлова и Слуцкого, его частыми гостями были другие поэты и писатели, ученые, драматурги, работники радио и кино, актеры – люди с быстрым умом, искрометной эрудицией, юмором, поклонявшиеся высокой культуре. Стояло время удушливых проработок и борьбы с космополитизмом, поэтому политики в разговорах не касались. Обсуждали науку, новинки литературы, поэзии, истории. Александр Каждан, молодой историк-античник из МГУ, рассказывал о Византии. Физик Лев Ландау объяснял теорию квантовой механики, запрещенную в СССР как «буржуазную науку». Самойлов и Слуцкий читали свои нигде не напечатанные стихи. Их идеализм пережил войну, но никто из них уже не был готов умирать на полях Европы и Азии во имя революции и мирового братства людей. Разговоры перемежались смехом, ни к чему не обязывающей болтовней, музыкой и флиртом с прелестными женщинами. Было много недолговечных романов. Пели под гитару песни, привезенные с фронта или услышанные на улице. Как вспоминал один из завсегдатаев этих посиделок, «мы хотели компенсировать себе четыре года, отнятые войной». Было и еще одно общее желание – отгородиться от убожества и унылого однообразия окружающей их советской жизни[69].

В январе 1953 года страну накрыло «дело врачей» – последняя из кампаний, развязанная лично Сталиным. Она имела откровенно погромный антисемитский характер, тысячи евреев со страхом ждали неминуемого ареста и высылки в Сибирь. Гости «тимофеевского салона» чувствовали смертельную опасность. Тесть Самойлова Лазарь Фогельсон был одним из врачей, допущенных до лечения высшей государственной верхушки, – почему-то его не арестовали. Самого Самойлова и его жену, студентку Института иностранных языков, вызывали в органы госбезопасности и пытались завербовать[70]. В 1951 году непреклонный марксист Слуцкий еще мог говорить Самойлову, что «в целом Сталин ему нравится». Но уже через год ему пришлось признаться, что его ортодоксальная вера в партию и Сталина тонет в зыбком песке. Он был убежден, что будущего у него и людей его круга нет[71]. Одного доноса в госбезопасность было достаточно, чтобы многие молодые участники кружка оказались под ударом. Много лет спустя выяснилось, что среди веселых молодых друзей водились стукачи. В госбезопасности завели дело на «Ю. Тимофеева, руководителя еврейского террористического центра»[72].

Послевоенная «эпоха» действительно оказалась для идеалистов-интеллигентов труднее военного времени – прежде всего из-за невозможности выразить себя ни словом, ни делом. Вместо «ренессанса», оплаченного громадной кровью, настала удушливая, репрессивная повседневность. Сталин заставил целое поколение молодых ветеранов жить с кляпом во рту. Их «окопная правда», переживания и наблюдения, эрудиция и юмор оставались нераскрытыми и непризнанными. Это стало огромной потерей для культуры и страны, но не оставалось ничего лучшего, как ждать лучших времен.

СТУДЕНТЫ ПОСЛЕВОЕННОЙ ПОРЫ

В послевоенные годы вузы Москвы и Ленинграда стали заполняться юношами и девушками, родившимися в 1930-е. Эта молодежь была настроена страстно-патриотично и исповедовала те же идеалы и мечты о справедливости и равенстве, что и ветераны-идеалисты. Леонид Гордон, выпускник исторического факультета МГУ 1953 года, ставший социологом, вспоминал: «Все наше поколение стойко верило в социалистические ценности, презирало богатство и все, что мы считали буржуазным. Наш советский патриотизм был непоколебим»[73]. Наиль Биккенин, будущий советник Михаила Горбачева, а в 1947 году студент философского факультета МГУ, вспоминал, что у студентов была «вера в страну и в провозглашаемые ею идеалы, в священную память о войне и в то, что СССР – страна огромных возможностей и что впереди нас ждет много работы»[74]. Будущая правозащитница Людмила Алексеева поступила на исторический факультет МГУ в 1945 году. Во время войны, желая отправиться добровольцем на фронт, она получила диплом медсестры, но по молодости лет ее не взяли. Она вспоминала, что война научила ее гражданской ответственности. Идеалом для нее была Зоя Космодемьянская, юная комсомолка, замученная фашистами в ноябре 1941 года. Алексеева была русской, но антисемитская кампания вызвала у нее смятение и острое неприятие. Она спросила своего дядю, как совместить это с интернационалистскими принципами марксизма-ленинизма. Дядя ответил: «Интернационалистские принципы, марксизм-ленинизм – все это для дурочек типа тебя. Есть шайка бандитов. У них власть. И они ею пользуются». Когда дядя ушел, Алексеева сказала мужу: «Он замечательный человек, но мышление у него примитивное». Все хорошие, образованные люди, считала она, должны вступать в партию, чтобы улучшать ее изнутри. Сама она стала членом партии в 1951 году в возрасте 24 лет и убедила сделать то же самое мужа[75].

Среди послевоенных студентов такие идеалисты задавали тон и продолжали мерить ценность своей жизни способностью построить лучшее «социалистическое» общество. Алексеева и ее одноклассники пришли в студенческие аудитории, ожидая, что их поколение усвоит знания, необходимые для построения подлинно коммунистического общества и сумеет коренным образом улучшить жизнь людей. Дочь Хрущева Рада Аджубей, студентка МГУ начала пятидесятых, вспоминала: «Самое важное состояло в том, что мы победили и выжили в ужасной войне. На будущее мы смотрели с оптимизмом. Мы верили, что можем сделать все и что все в нашей стране будет хорошо»[76]. Такие настроения останутся со студентами послевоенной поры по мере их взросления и вхождения на видные места в интеллектуальной и культурной жизни России в 1960-е годы.

Доступность высшего образования в те годы была впечатляющей. Студенты приезжали в Московский университет из промышленных городов на Урале, из далекой Сибири и даже из колхозов. Одним из таких колхозников был будущий президент СССР, девятнадцатилетний уроженец ставропольского села Привольное Михаил Горбачев, принятый на юридический факультет МГУ в 1950 году. В том же году его будущая жена Раиса Титаренко, родившаяся в семье железнодорожного рабочего на Алтае, поступила на философский факультет МГУ. Населенное студентами самых разных национальностей из всех уголков страны общежитие МГУ представляло собой «Союз в миниатюре». Для большинства этих людей жизнь в Москве с ее музеями, симфоническими оркестрами, Большим и драматическими театрами стала первой встречей с высоким искусством и культурой. Горбачев в своих мемуарах вспоминает Студенческий клуб МГУ, где выступали знаменитые актеры и музыканты: «Это было замечательной, уходящей в дореволюционную эпоху традицией художественной интеллигенции, к сожалению, сегодня почти утраченной»[77].

Безудержный оптимизм студенческой молодежи составлял резкий контраст с послевоенными нищетой, голодом и разрухой. В столичной Москве до бытового комфорта было так же далеко, как до Америки. Даже у студента-москвича крайне редко имелась своя комната для занятий. Из-за хронической нехватки жилого фонда и минимального жилищного строительства в сталинской России люди жили в переполненных и тесных коммуналках – они спали, ели и учились буквально на голове друг у друга. Зато над их головами для украшения столицы по приказу Сталина и руками узников ГУЛАГа вознеслись семь помпезных небоскребов. Одним из них, стоявшим до 1953 года в строительных лесах, стало монументальное здание МГУ на Ленинских горах. Там же должны были селиться счастливцы, студенты-отличники. Пока же иногородние жили в громадном общежитии по адресу Стромынка, 32 – в помещении бывшей петровской фабрики, потом богадельни. Здание представляло собой огромный барак с километровым квадратом коридоров, туалетами и душевыми общего пользования и комнатами, в каждой из которых жило от шести до шестнадцати человек[78].

Поношенная шинель или военный комбинезон, истрепанные пиджаки и брюки с заплатками, а то и школьная форма – такова была стандартная одежда студента той поры. Обитатели общежитий на жилищные условия не жаловались, их они вполне устраивали – на фоне всеобщей нищеты послевоенных лет все это было нормой. Жили студенты на весьма скромную государственную стипендию и даже умудрялись отправлять несколько рублей домой родным. Обсуждать материальные блага учебы и будущей профессиональной деятельности было не принято – это считалось уделом «мещан», и большинство студентов готовились к служению культуре и к жизни духа. Интеллектуальные профессии считались самыми престижными. Но деньги, разумеется, были нужны всем. Государство, реагируя на нехватку образованных людей и ученых, значительно повысило заработную плату преподавателям вузов, а также стипендии студентам и аспирантам. Первое поколение послевоенного студенчества должно было стать в ряд с уцелевшими после чисток и войны кадрами старой интеллигенции. Интеллектуальные новобранцы надеялись на социальные лифты, которыми пользовались сталинские «выдвиженцы» тридцатых годов[79].

Стремительная смена антигитлеровской коалиции на конфронтацию с западными демократиями, недавними союзниками в войне с нацистской Германией, не посеяла заметных сомнений в среде студенчества. Возникновение «народных демократий» в Восточной Европе, коммунистическая революция в Китае, Корейская война и кажущиеся успехи коммунистических сил в Западной Европе создавали ощущение, что у коммунизма великое будущее. Приехавший учиться в МГУ в 1953 году польский студент Эрнест Скальский вспоминал, что никто вокруг него не испытывал вины за участие Советского Союза в разделе Польши в 1939 году и другие преступления. Напротив, все искренне считали, что поляки должны быть благодарны Советской России за освобождение, за новые границы Польши на западе и за помощь в установлении «прогрессивного общественного строя»[80].

Антисемитские кампании 1948–1953 годов сильно затронули евреев-студентов и евреев-преподавателей, нанесли им глубокую травму. Но в целом «борьба с космополитизмом» не снизила царящий в основной студенческой среде оптимизм. Открытых антисемитов среди студентов было крайне мало ввиду царившего в их кругах «интернационализма». Позорная суть кампании открывалась относительно немногим. Остальные воспринимали кампанию как странное отклонение, возможно, ошибку, которая скоро будет исправлена. «Подавляющее большинство студентов в моей группе были настроены конформистски», – вспоминал один из выпускников 1953 года. – Мы не только думали, мы твердо знали, что наша страна была авангардной силой человечества, вызывавшей восхищение и зависть всего мира». Деливший с Михаилом Горбачевым комнату в общежитии чешский студент Зденек Млынарж писал: «Мы все были сторонниками и приверженцами коммунистической идеологии, в той форме, в какой она существовала в сталинские времена. И это наложило свой отпечаток на формирование нас как личностей». Большинство студентов МГУ продолжали верить Сталину и не связывали его лично с отвратительными кампаниями последних лет его правления[81].



Страх был сильной, но не главной мотивацией, и о нем почти нет упоминаний в дневниках большинства студентов послевоенной поры (по контрасту с воспоминаниями еврейского меньшинства в студенческой среде). Самые молодые из студентов лишь очень смутно помнили Большой террор тридцатых годов и научились не замечать происходивших рядом арестов. Основная масса студенчества сталинской эры предпочитала быть братством молодых, исповедующих идеалы равенства, справедливости, правды, ненависти к расизму и милитаризму. Юрий Буртин, будущий литературный критик, а в 1951–1953 годах студент филфака ЛГУ, пишет: «С детства мы жили в тоталитарном обществе и другого не знали. Это была норма, и с нормой мало кто спорил»[82]. Буртин также вспоминает «милитаристскую ментальность, которая подпитывалась логикой холодной войны». Как и другие студенты, он был убежден, что государство и общество важнее отдельной личности и что советское руководство, в особенности Сталин, лучше всех знают, в каком направлении нам всем нужно двигаться»[83]. Революционный романтизм делал послевоенных студентов податливой глиной в руках режима.

Внешне жизнь студентов была весьма политизирована. Они посещали бесконечные комсомольские собрания, где им было позволено симулировать «политическую демократию», выдвигая своих кандидатов и обсуждая их программы (хотя конечные решения всегда оставались за партийным начальством). Студенты ходили на демонстрации на Красной площади, изучали сталинский «Краткий курс истории ВКП(б)» и его статьи о лингвистике и экономике и обсуждали их содержание. В то же время в их сознании идеологические догмы были одним, а реальная жизнь – чем-то другим. Такая раздвоенность позволяла студентам совмещать здравый смысл с верой в советский режим и его пропаганду[84]. «Мы жили в абсолютно зажатом, регламентированном мире, – вспоминала Рада Хрущева-Аджубей, – где даже подумать о какой-то малейшей критике устоев, Ленина и Сталина, считалось абсурдным, преступным… Мы в этом родились, выросли, верили, не задавая вопросов – таковы были предлагаемые обстоятельства»[85]. Как и дети «врагов народа» в тридцатые, послевоенные студенты, родственники которых сидели в тюрьме или в лагерях, стремились «стереть» этот факт из своего сознания и с удвоенной энергией слиться с потоком общественной жизни. Этот конформизм был искренним: существующий порядок принимался как данность. Но насколько можно судить, студенческая масса, скорее инстинктивно, чем осознанно, отстранялась от политического официоза и все больше и больше направляла свою энергию на другое: в моде был активный туризм, спорт – футбол, волейбол, лыжи и коньки. И конечно, как у любой молодежи, на первом месте стояли дела любовные, танцы и свидания.

И все же нельзя было изгнать из сознания вопросы, тревожащие искренние молодые умы. В декабре 1949 года вся страна в иступленном коленопреклонении отмечала 70-летний юбилей «великого вождя». На просторах Советского Союза и в странах «народной демократии» воздвигались колоссальные фараоноподобные статуи Сталина. В Москве чиновники от культуры превратили Музей изобразительных искусств, основанный русскими подвижниками-интеллигентами, в выставку подарков вождю от благодарного народа. Оглушающее славословие кремлевскому затворнику оскорбляло слух и чувство меры любого мыслящего молодого человека, контрастировало с культурой аскетизма и скромности. Еще большее недоумение вызывали «научные дискуссии» и развернутые в 1948–1951 годы кампании против «идеалистических западных влияний» в философии, биологии, физике и лингвистике. Нападкам подверглись всемирно известные физики Эйнштейн и Бор и их теории. Трофим Лысенко, агроном-самоучка и заклятый враг научных исследований, получил почему-то поддержку самого Сталина. Его научные критики были повержены и изгнаны, а в советской прессе генетику стали называть «продажной девкой империализма». Такой же вульгарный антизападный ярлык был навешен и на новую науку кибернетику, которую американский ученый Норберт Винер определял как изучение контроля и коммуникативных систем в машинах и организмах. В июне 1950 года «Правда» опубликовала статью Сталина «Марксизм и вопросы языкознания»: стоило только вождю покритиковать доминирующее направление лингвистики, как черное в этой науке стало белым и наоборот. Студенты должны были заучивать статью наизусть. В конце концов Сталин был провозглашен корифеем всех наук[86].

«Дело врачей» в январе 1953 года привело в смятение всех, кто мог слышать и думать. Те, кто верил в непогрешимость Сталина, должны были свыкнуться с мыслью, что советские врачи на самом деле стали наймитами американских и израильских «спецслужб» и по их приказу готовились отравить всех советских вождей. Однокурсник и муж Рады Хрущевой Алексей Аджубей только окончил университет и поступил на работу в газету «Комсомольская правда». 13 января 1953 года ему было поручено написать редакционную статью о «заговоре врачей». Когда он прочел список обвиняемых, сознание его помутилось: в их числе был семейный врач Хрущевых, мягкий, честный и порядочный человек. Осознание страшного абсурда, вспоминала Рада, «оседало в мозгу, давило. Было ощущение, что воздух вязкий, дышать нечем»[87]. И все-таки вера Аджубея и Рады Хрущевой в Сталина осталась непоколебленной, а священный ужас перед отклонением от линии партии заставлял многих других в этом поколении закрыть глаза на чудовищность происходящего.

БУНТАРИ И ДЖАЗМЕНЫ

Среди самых молодых «детей», росших в последние годы жизни Сталина, были и такие, кто доводил свой юношеский идеализм до логического завершения. В школе им рассказывали о героях XIX века, борцах с политическими репрессиями, революционерах-народовольцах и их жертвенном героизме. А то, что они видели вокруг себя в школах, вузах и в своих семьях, заставляло их прийти к убеждению, что революцию «предали», а учителя и родители работают на репрессивный и самодержавный режим. Самые бесстрашные молодые люди стали организовывать тайные общества и готовить «революцию» против «тиранического сталинского режима». В архивах госбезопасности хранятся их дела, из которых видно, что юные бунтовщики росли наивными сталинистами, правоверными комсомольцами, которые воспринимали принципы и убеждения с убийственной серьезностью. Их возмущали насаждаемый государством цинизм, привилегии партийных аппаратчиков, а больше всего коррупция, неприкрытый материализм и конформизм бюрократии, которую они – в своем юношеском идеализме – почему-то сравнивали с дореволюционным мещанством. Все попытки организации и подпольной деятельности были взяты из книг, из советской литературы, в том числе о юных героях-партизанах. Ни одна из этих групп не просуществовала дольше нескольких месяцев, а членов их ждала жестокая кара – долгие сроки в лагерях или расстрел[88]. Феномен «наивного сталинизма» особенно ярко выражался у молодых людей из еврейских семей, детей высокопоставленных чиновников и тех, кто вдохновлялся русской литературой XIX века. Арестованный в 1947 году студент Литературного института Наум Коржавин вспоминал свои мысли – на тот момент мысли искреннего идейного сталиниста: вокруг царила атмосфера торжествующей мелкой буржуазии. Все вокруг казалось лживым, в первую очередь преподаватели (ничего удивительного: они боялись). Казалось, что власть захватили предавшие революцию бюрократы, а честных коммунистов арестовывают[89].

Большинство молодых не готовы были рисковать жизнью и идти в подполье. Как и гости тимофеевского салона, они сбегали от политики в мир науки и высокой культуры. Некоторые из них понимали тщетность и самоубийственность борьбы против режима. Другие, все еще верящие Сталину, о борьбе даже и не помышляли. Ими двигала неудовлетворенная интеллектуальная и художественная любознательность. «Ждановщина» свела до минимума набор одобренных школ и стилей, их венцом был социалистический реализм и «советское патриотическое искусство». Выкорчевывание целых научных дисциплин и художественных направлений, исчезновение из библиотек многих запрещенных книг и другие репрессивные меры вызывали недовольство и чувство протеста, до поры до времени скрытые, будили интерес к запретным плодам культуры и мысли. Были даже попытки создания кружков «самообразования». Например, студенты Академии художеств и философского факультета МГУ рассказывали друг другу в подготовленных заранее «докладах» о теософии, генетике и других запрещенных в СССР областях знания. В публичной жизни эти студенты вели себя как обычная беззаботная молодежь: выпивали, сочиняли и пели студенческие песни. В кружке ленинградских студентов обсуждали музыку Сергея Прокофьева, Дмитрия Шостаковича, Арама Хачатуряна и Вано Мурадели, композиторов, подвергнутых партийной критике[90].

Жестко регламентированная сфера советской культуры и скудость повседневной жизни не могли помешать студенческой молодежи в поисках своего «поколенческого» стиля и музыки. Государственная политика в этом смысле последовательностью не отличалась. После некоторых колебаний власти решились выпустить в прокат захваченные в Европе германские и американские кинокартины – так называемые трофейные фильмы. Это были по большей части мюзиклы, легкие комедии и мелодрамы, фильм «Серенада солнечной долины» с участием оркестра Гленна Миллера, серия о Тарзане с Джонни Вайсмюллером в главной роли и драма «Сестра его дворецкого» с Диной Дурбин. Фильмы эти имели исключительное воздействие на молодых зрителей[91]. Но одновременно c этим набирала обороты кампания «борьбы с коленопреклонением перед западной культурой», и средства массовой информации и советская пропаганда яростно обрушились на «неустойчивые элементы» в рядах молодежи с жесткой критикой «рабского подражания западным стилям и моде». Главным объектом критики стали так называемые стиляги.

По общепринятому советскому канону поведения молодым людям надлежало одеваться скромно и консервативно, а девушки-комсомолки не должны были пользоваться косметикой. Но жизнь брала свое. В советском сатирическом журнале «Крокодил» появились карикатуры, на которых изображались молодые люди в возрасте от шестнадцати до двадцати одного года, подражающие американским модникам сороковых годов: сильно зауженные брюки, пиджаки с широкими накладными плечами, огромные ярких расцветок галстуки, туфли на высокой платформе и набриолиненные волосы со вздернутым коком. Вся одежда, особенно галстуки, была самых невероятных форм и тропических раскрасок. Подруги стиляг одевались не менее вызывающе, делали себе дикие прически и накладывали на лицо огромное количество косметики. Стиляги оскорбляли советский слух и такт и на танцплощадке – они отказывались вальсировать, как их родители под мелодичную музыку городских оркестров. Вместо этого молодые модники подражали подсмотренным в трофейных фильмах «грязным танцам» сороковых годов – джиттербаг и буги-вуги, танцевали которые под джазовую музыку. Помимо фильмов, носителями информации о западном «стиле» была привилегированная «золотая молодежь», дети советских деятелей, которым удалось пожить за границей. В статьях и карикатурах стиляг называли «паразитами», тянущими деньги у своих родителей[92].

Стиляг было немного, но среди них были дети партийной, советской или военной номенклатуры, ученых и инженеров, высших чинов госбезопасности. Чем больше был накал кампаний по искоренению «декадентских» западных влияний, тем более запретные плоды притягивали «бунтарей» из молодежи послевоенного поколения. Повседневная советская жизнь была лишена чего бы то ни было яркого и красочного. Советские люди после войны одевались убого и плохо, про элегантность можно было забыть. Но было ли это единственной причиной появления стиляг? Послевоенная эпоха страдала подавленной тягой к свободе. Стагнация и регламентация общественной жизни делала любые атрибуты независимости свежими и манящими. Студенты послевоенной поры приходили в восторг от всего «трофейного», привезенного ветеранами из Европы и с Дальнего Востока после окончания войны с Японией. Особенно ценились американские радиоприемники и граммофонные пластинки с записями американского джаза. Одним из таких, очарованных «трофейным», был ленинградский мальчик и будущий нобелевский лауреат Иосиф Бродский. Позже, став уже взрослым поэтом, он утверждал, что «одни четыре серии “Тарзана” способствовали десталинизации больше, чем все речи Хрущева на XX съезде и впоследствии»[93]. Будущий известный писатель Василий Аксенов, в те годы казанский стиляга, вспоминал об эффекте, который производили первые увиденные голливудские фильмы: «Было время, когда мы со сверстниками объяснялись в основном цитатами из таких фильмов. Так или иначе, для нас это было окно во внешний мир из сталинской вонючей берлоги»[94].

Стиляги не были антипатриотичны, как их пыталась изобразить официальная пропаганда. Большинство из них принимали советскую реальность такой, какая она есть, и просто хотели, выражаясь более поздним сленгом, «ловить кайф». В их глазах советские фильмы безнадежно проигрывали голливудским и европейским мюзиклам. Песни Исаака Дунаевского и других советских композиторов манили их куда меньше, чем музыка Гленна Миллера, Бенни Гудмана, Дюка Эллингтона, Луи Армстронга и Эллы Фитцджеральд. «Серенада Солнечной долины», «Чутануга Чу-чу» и «Грустный беби» стали магическими позывными для этого нового племени городской молодежи.

Самым распространенным путем перехода от советского мейнстрима в мир западных «стилей» стала любовь к джазу. В 1948 году джаз в СССР оказался под запретом, и молодые люди, успевшие полюбить джаз еще до войны, внезапно обнаружили себя в культурном подполье. Усилия партийной пропаганды по травле джаза и тех, кто его играет и слушает, приводили к обратному эффекту – отчуждению молодежи от режима и зачастую от их напуганных запретами родителей. Музыкант Алексей Козлов, полюбивший джаз еще в детстве, вспоминает, что его инакомыслие зародилось, когда в начале пятидесятых в семейном кругу он высказал недовольство запретом джаза. Отец Алексея, правоверный коммунист и профессор в престижном вузе, «задрожал от гнева, когда услышал по радио хриплый голос Луи Армстронга». Алексей считал отца «фанатиком», но к его удивлению, тот послушно приобретал для сына все, что тот просил: коротковолновой радиоприемник, один из первых в Москве магнитофон и даже американскую одежду и обувь – все это было доступно в спецраспределителях, устроенных для начальства[95].

Партийные пропагандисты и редакторы советских газет и журналов совершили серьезную ошибку. Распространявшийся по всей стране в миллионах экземпляров «Крокодил» знакомил со стилягами огромную аудиторию, которая иначе даже не узнала бы об их существовании. На танцевальных вечерах, да и просто на улицах стало появляться все больше и больше подражателей. Комсомольские дружинники гонялись за ними и, поймав, нещадно избивали, разрезали зауженные брюки, разбивали пластинки. Бывало и так, что стиляги устраивали дружинникам засаду и давали им сдачи[96]. «Бунтари» становились объектом публичной ненависти, но среди части молодежи стали восприниматься как авангард новой волны. Они даже приняли презрительное прозвище «стиляги» и несли его с гордостью. Серую массу сверстников они звали «жлобами». Важной целью для них было выделиться из унылой советской толпы, выглядеть по-американски, по меньшей мере не по-советски. Конечно же ни один из атрибутов «стиляжьего» гардероба приобрести в советских магазинах было невозможно. «Специалисты» перекраивали советскую одежду и обувь так, чтобы она выглядела как Made in USA. Была у них и своя манера поведения и общения друг с другом. Говорили они на своем сленге, полном новых слов – так, чтобы жаргон этот был непонятен родителям и другим непосвященным. Имелись у стиляг и свои «Бродвеи» – в Москве это был самый близкий к Кремлю участок улицы Горького, в Ленинграде – часть Невского проспекта, в других советских городах – главные улицы. Был разработан специальный замысловатый стиль поведения, будь то в заведениях советского «общепита», которые стиляги называли между собой «коктейль-холлами», или на дружеских вечеринках. Общество стиляг было закрытым для чужих, доминировали в нем мужчины; их подруги стояли явно ниже в социальной иерархии – для танцев, флирта и любви. «Правильная чувиха» должна была любить джаз, уметь танцевать фокстрот и буги-вуги и по крайней мере имитировать свою доступность для «раскрепощенного» секса[97].

Естественно, все элементы этого воображаемого «стиля» требовали денег, что порождало чудеса изобретательности: не у всех были состоятельные и готовые потакать им родители. Поэтому неудивительно, что культурный разрыв с советским мейнстримом вел прямой дорогой к «черному рынку». Согласно устоям советского «социализма», деньги не должны были быть основополагающей ценностью. Потребности стиляг, однако, подталкивали их к откровенному отрицанию правил и идеалов «строителей коммунизма»; их упор на стилевое и вещественное отличие от окружающих приводил к конфликту со многими сверстниками, не говоря уж об остальном окружении. Отрицая «общность в нищете», многие бунтари надсмехались над публично провозглашаемыми социальной справедливостью и равноправием. Британский журналист Эдвард Крэнкшоу, заставший стиляг в Москве уже после смерти Сталина, с удивлением услышал, как «приятные высокообразованные молодые люди отзывались о пролетарских массах, от имени которых как бы управлялась их страна, с такой презрительной грубостью, какую я не встречал уже многие десятилетия в странах Западной Европы»[98]. Представители «рабочих масс» отвечали стилягам неприкрытой ненавистью. Ни о какой симпатии между самопровозглашенной молодежной «элитой» и «плебсом» не могло быть и речи[99].

Молодые стиляги создали для себя воображаемую Америку и воображаемый Запад – в качестве антитезы советскому обществу. У Алексея Козлова был друг по имени Феликс, семья которого принадлежала к привилегированноым слоям. Окна его квартиры выходили прямо во двор американского посольства. Оттуда Козлов мог впервые бросить взгляд на «американскую территорию». За забором он увидел «автомобили невиданной красоты, детей, играющих в неведомые игры и говорящих друг с другом по-американски». Позже он вспоминал, что испытывал при этом мучительную душевную боль: ему открылась «неосуществимая мечта, недостижимая планета». Друзья часами просиживали на подоконнике, «чувствуя страстную любовь ко всему американскому»[100]. Иосиф Бродский рассказывал, что он и его друзья пытались быть большими американцами, чем сами американцы[101]. Эта «американская мечта» и страстная вера в существование «лучшего мира» на Западе были прямым следствием сталинской тюремной изоляции страны от остального мира и сыграли решающую роль в эволюции многих интеллигентов и творческих людей этого поколения. Воображаемый Запад сопровождал многих послевоенных студентов по мере их взросления и оставался с ними вплоть до шестидесятых годов, когда некоторые из них впервые смогли попасть за границу.

С самого начала поклонники американского стиля и джаза и их подражатели оказались в двойном конфликте с их окружением: конфликте между родителями и детьми и конфликте между ними и официальными институтами советского общества, в первую очередь школой и комсомолом[102]. Но так происходило далеко не всегда. Многие любители джаза, как и знаменитые будущие барды Владимир Высоцкий, Юрий Визбор и Александр Городницкий, никогда не были стилягами, хотя и восприняли от них некоторые манеры и отчасти язык. А часть тех комсомольцев, которые преследовали стиляг, со временем стали страстными проповедниками открытости и либерализации общества. Американские культурные влияния не вели прямой дорогой к антисоветским взглядам. Многие стиляги позже признавались, что их любовь к джазу и модной одежде прекрасно уживалась в их сознании с безоговорочным принятием культа Сталина. И все же поклонники американского стиля принадлежали к племени бунтарей, а не конформистов; они выстроили для себя имидж, отличный от остального советского общества. Их зарождающееся отчуждение от большинства прокладывало еще одну дорожку к тому, что послевоенный сталинизм пытался подавить – к умению независимо мыслить и действовать.

СМЕРТЬ СТАЛИНА И «ОТТЕПЕЛЬ»

Сталин умер 5 марта 1953 года, когда, казалось бы, все было готово к новой оргии арестов и репрессий. Если бы это произошло, жертвами террора наверняка стали бы евреи и молодые интеллигенты, не только ветераны войны, но и студенты. С 6 по 8 марта тело Сталина лежало в Колонном зале Дома союзов, бывшем Доме Благородного собрания, а еще раньше – усадьбы князя Долгорукого недалеко от Кремля. К Дому союзов со всех сторон устремились огромные толпы людей, создав на узких улочках центра столицы столпотворение. Это был первый массовый выход людей после празднования Дня Победы 9 мая в 1945 году. На этот раз спонтанный выход людей на улицы привел к трагедии и массовой гибели. У милиции и военных не было ни опыта, ни инструкций о том, как предотвратить давку. Они усугубили ситуацию, перегородив десятками грузовиков улицы и переулки, где скопились многие тысячи людей, пробивавшихся с разных концов города. Сотни были задавлены до смерти, тысячи покалечены.

Завсегдатаи встреч в доме Тимофеева к Дому союзов не пошли. 9 марта 1953-го, как раз когда тело Сталина возлагали в Мавзолей рядом с Лениным, в квартире Давида Самойлова и его жены Ляли дружеская компания отмечала рождение их сына-первенца. Настроение было приподнятое, и все оживленно обсуждали будущее. Интуиция подсказывала, что худшее позади[103]. Многие молодые, однако, пошли проститься с вождем. Новость о смерти Сталина породила у студенчества чувство растерянности и тоски. Красный фараон внезапно оказался смертным, и с его смертью рушился привычный мир. В уме у многих крутился один вопрос: «Что теперь с нами будет?» Будущий диссидент, а тогда аспирант философского факультета Ленинградского университета Михаил Молоствов вспоминал, что его «душили слезы». Лозунг «За Родину! За Сталина!» крутился в сознании[104]. Некоторые, включая детей жертв репрессий, считали, что молодые должны вступить в партию, поддержать ее, как это было сразу после смерти Ленина[105]. Многие интеллигенты старой школы и студенты-евреи были охвачены тревогой, не зная, что принесет им будущее.

Немало студентов, рискуя жизнью, отправились воздать личные почести телу вождя. Михаил Горбачев простоял в очереди свыше тридцати часов, но все же сумел увидеть мертвого кумира[106]. Поэт Евгений Евтушенко, студент Литературного института, угодил в гущу толпы и с ужасом наблюдал, как вдавливали людей в фонарные столбы, будки телефонов-автоматов и борты грузовиков. Он уцелел только благодаря своему высокому росту – многие мужчины пониже, женщины и подростки были задушены или затоптаны. По бортам грузовиков, к которым толпа прижимала несчастных людей, стекала кровь. Милиционеры и солдаты беспомощно взирали на происходящее из кузовов – команды действовать у них не было. Как писал Евтушенко в своей «Преждевременной автобиографии», он решил действовать сам – организовал из крепких молодых мужчин цепь для сдерживания толпы и спасения гибнущих женщин. В этот момент он почувствовал ненависть к преступной пассивности властей и всей обстановке, которая породила эту пассивность[107].

Студент МГУ Бронислав Холопов и его девушка избежали давки лишь затем, чтобы на следующий день предпринять еще одну попытку пробраться к телу Сталина. На месте вчерашней трагедии они увидели россыпь бесчисленных галош и оторванных пуговиц. Одинокая женщина брела по площади, пытаясь отыскать потерянный ботинок; разорванная шуба на ней висела клочьями. Полумертвые от холода Холопов с невестой сумели-таки зайти в Дом союзов – увидеть Сталина в гробу и стоявших вокруг него в почетном карауле кремлевских лидеров. Вернувшись в университет, они рассказали об увиденном сотням собравшихся в большой аудитории студентов. Все плакали. Кто-то сказал: «Счастливчики. Вы его похоронили. Вы это запомните на всю жизнь». Сорок лет спустя Холопов написал: «Система и тайная полиция могли лепить из таких людей все, что хотели»[108].

Послевоенные студенты и многие интеллигенты еще оплакивали Сталина, когда в апреле 1953 года пришло первое шокирующее разоблачение: «дело врачей» оказалось сфабрикованной МГБ фальшивкой, как и вся антисемитская кампания. В заметке об этом, опубликованной в газете «Правда», ясно давалось понять, что «признания» врачей были выбиты у них под пытками. А 23 июня появилась еще одна новость: Лаврентий Берия, правая рука Сталина и глава госбезопасности, арестован как «агент международного империализма», он оказался «британским шпионом». Это было начало политического пробуждения и кризиса веры для студентов МГУ. Людмила Алексеева «ловила себя на том, что перед глазами неотвязно вставала картина: наши вожди восседают за уставленным бутылками столом и замышляют, кого убивать следующим». Мужу она сказала: «Это шайка паханов»[109]. Партийные агитаторы пытались объяснить студентам в общежитии на Стромынке, что в партии были допущены ошибки, но она нашла в себе мужество открыто их признать. Но именно это-то признание ошибок и положило конец романтическому культу Сталина в студенческой среде: его пьедестал покрылся трещинами и затем стал рушиться. Стало ясно: грядут большие перемены[110].

Но куда и как далеко пойдут эти перемены, никто не знал. Многие были в шоке от первого упоминания в газетах о «культе личности» и информации об аресте Берии. Они не могли понять, почему после ежедневных восхвалений великого вождя имя Сталина внезапно исчезло со страниц газет, из радиопередач и публичных выступлений. Первая годовщина смерти Сталина 5 марта 1954 года прошла практически незамеченной. Это молчание оскорбило идеалистов. В общежитии на Стромынке в честь дня 8 марта показали фильм 1939 года «Член правительства» о простой крестьянке, которая встретилась с Лениным и стала членом большевистского правительства. Когда в заключительной сцене фильма в зале заседаний под громогласные аплодисменты появляется Сталин, студенты МГУ встали, как и аудитория в самом фильме, и стали аплодировать. Во время одной из лекций студент филфака Игорь Дедков предложил, чтобы все встали и почтили память Сталина. Это были последние вспышки проявления романтического сталинизма – но и начало независимого самовыражения, идущего вразрез с официальной линией[111].

Существовали две группы молодых студентов, для которых смерть Сталина стала зарей новой надежды. Это были евреи и стиляги. У евреев для радости имелся понятный резон. Со стилягами было сложнее. Известный драматург Виктор Славкин в своей книге воспоминаний «Памятник неизвестному стиляге» приводит реакцию одного друга на передававшийся по радио бюллетень о состоянии здоровья Сталина. Друг-стиляга был потрясен упоминанием анализа мочи: «Это меня поразило: ах, он такой же, как мы, у великого Сталина моча… И все! Как отрезало. Доклад Хрущева потом, через три года, на XX съезде меня уже не удивил». Миф о земном боге рухнул[112]. У поклонников джаза были также причины для оптимизма. В ноябре 1953 года ленинградский подросток Юрий Гендлер слушал передававшийся по радио концерт из Дома союзов, посвященный очередной годовщине революции. После неизбежных официозных выступлений и программы классической музыки дирижерская палочка перешла к легенде советского джаза Леониду Утесову, который объявил: «Второе отделение концерта мы открываем танго “Брызги шампанского”». Десятилетия спустя Гендлер вспоминал свой шок. Годами танго, как и джаз, и другие жанры западной музыки, оставалось строгим табу в советской культуре. «Брызги» звучали как символ освобождения. Гендлеру стала ясна связь между исчезновением Великого вождя и отменой запрета на джаз. На время затихла и кампания против стиляг[113].

Многим москвичам первые послесталинские годы запомнились, среди прочего, и внезапным ростом числа «компаний» – неформальных групп друзей, состоящих по большей части из образованных людей от двадцати до сорока лет. Сообщество в квартире Тимофеева перестало быть уникальным. Компания могла насчитывать двадцать, тридцать, а то и пятьдесят человек. Что еще характерно – входили в нее люди самых разных профессий: физики и другие ученые встречались с писателями, поэтами и художниками; университетские профессора с людьми искусств, врачами и юристами. Компании друзей в то время имели куда большее значение, чем обычные студенческие компании. Выросший в Москве в сороковые – пятидесятые годы социолог Владимир Шляпентох считает, что в западном обществе просто нет эквивалентного термина для описания «дружбы взрослых людей». Членов компании объединяла любовь к спорту и музыке, изобразительному искусству, но также и к идейным спорам. Алексис де Токвиль в своей книге «Демократия в Америке» (1831) писал, что американцы научились уравновешивать свой индивидуализм созданием добровольных ассоциаций. В Советском Союзе, где режим стремился атомизировать людей, загнать их в вотчины и корпорации послушных функционеров, компании выполняли роль таких добровольных ассоциаций. Людмила Алексеева считала, что возникшие в пятидесятые годы компании были социальным институтом, служившим ее поколению для удовлетворения «психологических, духовных, иногда, возможно, даже физиологических потребностей, которые помогали им открыть свою страну, ее историю и самих себя». При Сталине собираться в группы больше трех человек для неконтролируемого общения могло быть смертельно опасным. После его смерти это стало нормой[114]. Дружеские компании служили заменой «издательствам, газетам, салонам, исповедальням, концертным залам, библиотекам, музеям, психологическим консультациям, кружкам кройки, шитья и вязания, торговым палатам, барам, клубам, ресторанам, кофейням, агентствам знакомств, а также семинарам по литературе, истории, философии, лингвистике, экономике, генетике, физике, музыке и искусству»[115]. Некоторые из них своими корнями восходили к группам по самообразованию 1940-х годов, но были многочисленнее, разнообразнее и более открытые. Компании также напоминали знаменитые «кружки», где в 1840-е годы впервые возникла русская демократическая интеллигенция – и те «кружки», которые в 1920-е годы были созданы «бывшими людьми» в попытке сохранить интеллектуальные и культурные привычки и интересы.

Какое-то время самой серьезной проблемой для компаний был поиск места для встреч. Одно из наследий сталинщины – катастрофическая нехватка личного пространства, практически полное отсутствие кафе и других публичных мест для неформальных собраний. У стиляг любимыми местами встреч были кафе «Норд» на Невском проспекте в Ленинграде и «Коктейль-бар» на улице Горького в Москве. Счастливые обладатели отдельных квартир (а не комнат в коммуналке) имели для компаний невероятную ценность. Андрей (Андрон) Михалков-Кончаловский вспоминает, что члены его дружеской компании собирались в просторной квартире, принадлежавшей его отцу Сергею Михалкову, секретарю Союза советских писателей и автору советского гимна. Время от времени гости оставались на ночь, иногда засыпая на полу. Особо комфортным считалось место под старым роялем[116].

Рост компаний создал привлекательную альтернативу посиделкам в студенческом общежитии и общению в университетских «курилках» – это касалось прежде всего отношений с противоположным полом. Дружеские посиделки были естественным местом для знакомств и завязывания интимных отношений. Именно там бесчисленное количество людей находили себе партнеров и партнерш. Разумеется, быт коммунальных квартир никогда не мог помешать развитию романтических отношений, но он им и не способствовал. У стиляг, особенно детей из привилегированных семей с отдельными квартирами, проблема секса решалась проще. Для некоторых романтиков ухаживание было процессом с долгими прогулками и бесконечными разговорами. Михаил Горбачев вспоминает, что влюбился в свою жену Раису сразу же и она скоро ответила ему взаимностью, но близости между ними долго не было, поскольку встречаться влюбленные могли только в общежитии на Стромынке или в студенческом клубе[117]. По поводу секса – был ли он в центре интеллигентских компаний или главным была культурная близость – можно спорить. В первые послевоенные годы обилие одиноких молодых женщин, отчаявшихся найти мужей, давало возможность мужчинам коллекционировать связи. Анатолий Черняев, ветеран войны, студент, а потом и преподаватель истфака МГУ, писал в конце жизни про «жадное до женщины послевоенное время».

Мужская дружба оставалось важнейшим стержнем молодежных компаний в 1950-е годы. Преобладание мужчин сохранялось в течение многих лет после войны[118]. Но интеллигентские компании, в отличие от остального общества, предполагали равенство полов и уважение к образованным сверстницам. В целом советским женщинам было нелегко: сталинский режим исповедовал мужской шовинизм, к тому же война унесла жизни от пятнадцати до семнадцати миллионов мужчин. Многим женщинам приходилось растить детей без отцов, без мужской поддержки и без алиментов (отмененных для женщин, родивших вне брака, в 1944 году)[119]. Вплоть до начала шестидесятых приезжающие в страну иностранцы писали о советских женщинах, что они плохо одеты и утратили женственность. В интеллигентских кругах женщины расцветали и были более свободны в выборе партнеров и домашних обязанностей. Людмила Алексеева – одна из таких женщин. По окончании МГУ она вышла замуж и, «как и все», родила. Но стандартная семейная жизнь длилась недолго. Она и ее подруга Наташа познакомились с компанией мужчин постарше. У тех за плечами уже было многое: в 1946 году их арестовали за создание сообщества под названием «Братство нищих сибаритов». Выйдя на свободу после смерти Сталина, «сибариты» собрали вокруг себя живой и интересный круг друзей. Молодые женщины обнаружили, что в этой компании их знания и ум ценятся. Людмила готовила для друзей «доклады» по работам Ленина и старых большевиков, пытаясь проследить трансформацию большевизма в сталинизм. Наташа, специалист по Испании и Кубе, рассказывала о том, что она вычитала в испаноязычной прессе и узнала от испанцев, поселившихся в Советском Союзе после поражения республиканцев в гражданской войне. Здесь, среди «нищих сибаритов», Алексеева нашла свою новую любовь и интеллектуального партнера. Она развелась с мужем, оставив за собой воспитание детей[120].

Важной социальной ролью кружков было поддержание среды, где был возможен обмен знаниями и самообразование. В октябре 1956 года рукописный журнал «В поиске» студентов филфака Уральского государственного университета объяснял: «Гуманитарные науки в нашей стране за последние печальные двадцать лет разрушены, практически уничтожены. Восстановить их некому, кроме нас. Что нам делать? Преподаватели все нам дать не могут. Нужно самообразование»[121]. После 1953 года, когда в советское общество начал возвращаться кислород, молодые люди стали жадно искать новые контакты и дружеские связи. Разговоры, переходившие в дружбу, завязывались в очередях за желанной книгой в книжном магазине, или в очереди за билетами на всеми обсуждаемый театральный спектакль, или в читальном зале библиотеки. В 1953–1955 годы Алексеева находила новых интеллектуальных друзей в Ленинской библиотеке в Москве. Там в курилке и коридорах велись обсуждения и горячие споры вокруг статей в журнале «Новый мир»[122].

После смерти Сталина в студенческих общежитиях тоже наступило время дискуссий и разговоров «начистоту». Выпускники МГУ 1954–1955 годов, в числе которых был и Михаил Горбачев, вспоминали, что свет в окнах общежития на Стромынке не гас всю ночь. До утра студенты спорили, обменивались литературными новостями и обсуждали новые идеи. Именно здесь, в общежитии, Михаил и Раиса познакомились со своими сокурсниками грузином Мерабом Мамардашвили и русским Юрием Левадой. В последующие годы Мамардашвили стал выдающимся философом, знатоком Гегеля и неокантианской философии, а Левада возродил советскую социологию и создал первый в стране центр изучения общественного мнения. Тогда, впрочем, все они еще оставались ортодоксальными марксистами и поклонниками Ленина. Главное, однако, была атмосфера искренности и честности, к которой стремились на Стромынке. Провокаторов и стукачей не жаловали. Любое доносительство воспринималось студенческими компаниями как предательство и каралось остракизмом. Откровенно «антисоветские» политические высказывания в этой среде были редкостью, но даже если кто-то на это отваживался, остальные товарищи по компании могли высказать ему свое недовольство, не доводя это до сведения начальства.

ОБ ИСКРЕННОСТИ В ЛИТЕРАТУРЕ

Между 1953 и 1955 годами этот растущий мир дружеского неформального общения послевоенного поколения студентов и молодых интеллигентов горячо приветствовал каждый новый знак перемен и либерализации. Это было время социального и интеллектуального пробуждения. Сотни тысяч людей стали возвращаться из лагерей. Второе дыхание обрели ветераны войны, надежды которых на лучшую и достойную жизнь после победы были растоптаны Сталиным. Институты культуры, науки, образовательные учреждения пошли в рост. Годы эти получили название «оттепель» после опубликованной в мае 1954 года одноименной повести Ильи Эренбурга, уловившего точную метафору нового времени. Прежние пропагандистские штампы предполагали героику труда и рост индустриальных показателей. Запущенное Эренбургом в оборот слово подразумевало, что недавнее прошлое было временем зимней тьмы и сковывающего мороза. Метафора также намекала на то, что ледовый порядок начал таять и – может быть – уступит место настоящей весне.

Анатолий Черняев, ветеран войны и одноклассни

...

Похожие книги