Мне надо спуститься в яму, туда, где время спутывается, свивается, туда, где покоятся обрезанные нити.
Разве не рассказали мне мою историю до того, как я ее прожила? Разве не сочинили мое одиночество, не повлияли на него?
Я начинаю сомневаться в подлинности своих воспоминаний. В самом ли дела я — та, что решила остаться одна? Или та, кому одиночество было навязано, продиктовано матерью, сестрой, сказкой, которую с давних пор рассказывали во дворе?
ь. Чем больше она исправляла платье, тем больше рассыпалась сама.
Наверное, завтра нас всех повесят или расстреляют, но не все ли равно, мы давно уже умерли.
Да ведь наследство, которое мы с незапамятных времен передаем одна другой в этой деревянной шкатулке, — это горе наших матерей.
Я родилась здесь, и я мало что помню о своей матери.
Почти ничего.
Говорила ли она со мной когда-нибудь?
Поцеловала ли она меня хоть раз — меня, дитя пути, обреченное жить на клочке земли величиной с ладонь рыжей от хны руки, что извлекла меня из ее тела, тела женщины, которую поставили на кон и проиграли? Приласкала ли меня хоть раз моя мать до того, как оставить в этих четырех стенах, под ее смертным ложем? Вытащила ли изо рта иголку? Отложила ли хоть раз нитки, чтобы приласкать девочку, которая с завистью смотрела на ткани, разлегшиеся у матери на коленях?
Хотела бы я быть той тряпичной куклой, которую тихонько баюкала, пока моя мать угасала на своей подстилке из ковыля прямо у меня над головой и в комнате толклись беспокойные слова. Тряпичной девочкой. Тогда она, наверное, и меня залатала бы, как, по рассказам Аниты, когда-то залатала того человека, того анархиста, который, возможно, был моим отцом.
Но я была всего-навсего кожей, костями и плотью, изнывавшими от любви в те времена, когда моя мать ласкала лишь свою нитку, в те времена, когда только работа поддерживала в ней жизнь. Я была одинокой маленькой девочкой, которая слушала, напевала и мечтала, невидимая под пружинным матрасом. Четырехлетней молчаливой и улыбчивой девочкой, которая пряталась под кроватью и играла в обед, поедая из выщербленных тарелочек истории, шепоты и мучительные стоны, отягощавшие стены комнаты.
Я, пленница нескольких чистых страниц, больше грезила ее жизнью, чем своей. Я это знаю, но не все ли равно. Что должно было пригрезиться, пригрезилось.
После общего изумления перед этой громадой каждый завязал с морем отдельные отношения. Каждый уловил особый оттенок, шум, движение, ритм, запах. Каждый проживал море на свой лад.
Нет, это не было любовью. Любовь была раньше, были сердца, которые бились по отдельности и могли любить, плакать, жаловаться, но после лодки осталось единое существо, слишком измученное, чтобы любить, чтобы помнить, что значит любить, чтобы у него были собственные ноги, собственные руки, собственное дыхание.
Это было куда теснее любви.
Слишком сильное, чтобы с этим можно было жить!
Едва ребенок покажется — все разбегаются. Они его боятся, от него еще пахнет неведомым, понимаешь ли, он приходит с той стороны. Женский живот — всего лишь прихожая!
Воодушевление, исходившее от картины, было заразительным. Глядя на нее, хотелось вдыхать этот мир, зачерпывать пригоршнями, впитывать всеми чувствами, проживать каждое его мгновение. От картины исходили сила, радость, страсть, она была идеальна. Роскошные насыщенные краски сияли под осенним солнцем.