Читать бесплатно онлайн книгу автора Хлеб ангелов
Патти Смит
Хлеб ангелов
Препятствия суть наши крылья.[1]
Николай Гоголь
Patti Smith
Bread of Angels
Перевод с английского Светланы Силаковой
Copyright © 2025 by Patti Smith
© С. Силакова, перевод на русский язык, 2026
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2026
© ООО “Издательство Аст”, 2026
Издательство CORPUS ®
Прелюдия
Перо царапает страницу: “бунтарский горб бунтарский горб бунтарский горб”. “И что же значат эти слова?” – спрашивает перо. “Не знаю, – отвечает запястье. – Такие слова сейчас вытанцовываются, а авторша, квартирующая сейчас в «Долине Шарлотты» на севере Польши, потом решит”. Имя “Шарлотта” вызывает из памяти фарфоровое лицо куклы. Девочка оставила куклу на траве, убежала по ягоды. Вроде ненадолго, но успела про нее позабыть, и с течением времени брошенная кукла становится Шарлоттой под дождем, Шарлоттой в снегах, Шарлоттой в пасти проказливой собаки. Фарфоровую головку укрывают тени берез, растущих все выше и выше в снежные времена года, и листья тоже укрывают: сначала красные, потом мертвые. Солнечные времена года стирают с ее щек румянец, но им непокорна бесстрастная лазурь ее мраморных глаз.
Отчего лицо фарфоровое? Отчего бы не вспомнить лоскутную куклу, такую, как у меня самой, глазки-пуговицы на тряпичном лице? Эта склонность вставлять в рассказ вещи, которых у меня никогда в жизни не было, – откуда она берется? Это необъяснимое влечение к так называемым предметам роскоши, о которых пишут в книгах: жилет из натурального льна, лайковые перчатки, шевровые сапожки. Перерываю книги, словно воображаемые дорожные сундуки, в поисках одного особенного бархатного плаща – надо спрятать под ним миниатюрного Квазимодо, который заточен в нескладном детском теле. Бунтарский горб мой, он меня совсем не красит, но все равно необходим, бунтарский горб.
Отложив перо, ловлю себя на том, что мурлычу давнюю мелодию, песню болотистых лесных краев, где я когда-то медлила под быстрыми облаками, зачарованная всем вокруг. “Бунтарский горб, бунтарский горб”, проламываясь сквозь камыш, сквозь бескомпромиссные папоротники, шарахаясь от дурмана вонючего, от стай мошкары и комаров. Там я привязывала к своему ремню маленький молоток и миниатюрный фонарик. Колола булыжники, чтобы добраться до их тайных сердцевин, сигналила кораблям пришельцев – пусть увезут меня в дальние дали, терпеливо дожидалась: я бы добровольно поднялась в их летающую тарелку. Разувалась, шла вслед за ручьями: в воде, как кружева, – водоросли и юркие головастики, высматривала во все глаза – не блеснет ли особая монета, в обмен на которую меня пустят в нижний мир? Или зазубренная кромка осколка: если приложить его в правильном месте, он соединится с остальными в карманное зеркальце, мое подобие, зеркальце не простое, а из слоновой кости.
Оставляю работу на столе и вхожу в лес, которым окружена “Долина Шарлотты”, инспектирую внутренние механизмы старейших деревьев. Между годовыми кольцами покоятся волокна четырех белых платьев, живые клетки детства. Накрахмаленные складки платья для первого причастия. Утлые лохмотья платья искусства. Вечернее платье, легкое, как носовой платок, чистосердечно-наивное, как рок-н-ролл, – подарок моего брата. И, наконец, прекрасно сохранившееся викторианское платье для чаепитий, мое свадебное платье, воплощение обетов и слез, пролитых мной по мужу, а мужа я когда-то любила больше, чем себя.
Бог шепчет сквозь морщину на обоях, капля воды лопается, образуя уравнение. Свет в лесу меркнет. Какой-то старик, сидя на бочке, поет: “Золотой нашел я в поле, кто его мне разменяет?” Откликается девочка: “Может, моя кукла, если я ее найду. У нее полный кошелек серебра”. Одно усилие воли – и кукла материализуется. Шарлотта. Сначала рука, затем торс, затем маленькая гордая головка, пристально смотрят синие глаза, видавшие, как были низвергнуты с неба серафимы, как колыхались в резонанс, сгорая, звезды.
“Все умерли, все позабыто”, – откликается эхом чей-то голос. Составляю инвентарный перечень тех, кто все еще со мной. Бросаю составлять, добравшись только до лица моей сестры, невинного, но всеведущего. Пока она на этом свете, сохранность наших воспоминаний гарантирована. Ну, а в будущем, когда нас обеих не станет? “Пиши для этого будущего, – говорит перо, – ради выбракованного ягненка, ради ягненка, которого унес ветер, словно пепел с горящего чердака”. Песочные часы переворачиваются. Каждая песчинка – слово, слово-вулкан, извергающее тысячу других слов, первые и последние мгновения каждого живого существа.
Вижу себя на цыпочках: тянусь к малиновой книге, возбуждающей жадное любопытство малого ребенка. Я хотела знать, что там внутри, а со временем возжелала сама написать книгу. Верила, что смогу написать самую длинную книгу на свете, записать все до одного события за каждый день. Изложить все на бумаге такими словами, чтобы каждый человек нашел что-нибудь свое. Некоторые, возможно, останутся со мной, другие улетают прочь. Я свое дело сделала – излила все, стоя на гребне лучезарного холма, в лучах беспощадного солнца, одинокая путешественница в поисках сада, где на часах всегда время детства.
Сознательный возраст
Движение – первое ощущение, которое помню. Моя рука машет взад-вперед, и эта скромная затея выливается в падение Багза Банни с моего столика для кормления. Мой безмолвный сотоварищ, только что восседавший напротив, огромный, почти как настоящий кролик, исчез, как исчезали корабли викингов, срываясь с края света. Упал так быстро, что перед глазами все расплылось, туда, куда мне не дотянуться; впервые я столкнулась с последствиями своих поступков. Помню себя на руках у отца, помню, что на руках у матери чувствовала себя совсем иначе. Отец был спокойный, я льнула к его утешительному плечу. Меня инстинктивно тянуло к нему, хотя мать, в отличие от него, всегда была около меня неотступно, всегда командовала. В неполный год отроду я сделала первые неуверенные шаги по кухонному полу. И с тех пор не останавливалась. Маме не было сладу со старшим ребенком – непоседливой почемучкой, которую неудержимо влекло исследовать мир, вырываться из ее объятий, удирать на волю в парках, теряться в универмагах и в грош не ставить ее любовь.
День памяти павших. Чикаго, 1947 г.
Она предостерегала о последствиях тысячи моих затей, но я была просто обязана сама удостовериться в ее правоте и возвращалась покусанная, ужаленная, в синяках и ссадинах, всячески побитая жизнью. Плохо сознавая, сколько со мной хлопот, какой хаос я учиняю, я тянулась к запретному: непотушенной сигарете, серебряной настольной зажигалке – если ей щелкнуть, сверкнет красивый огонь, надевала на запястье тугую резинку. На пальце волдырь, рука посинела.
Кусочек за кусочком складываю все более обширную мозаику своей предыстории. После окончания Второй мировой войны Грант Харрисон Смит – сердце разбито, голову после малярии распирают мигрени – вернулся с фронта (он воевал в Новой Гвинее и на Филиппинах) в Филадельфию. В свое время он так и не окончил среднюю школу – предпочел стать основным танцором в семейном трио чечеточников и акробатов: он, его сестра и брат. Но война поставила крест на перспективах трио. Беверли Уильямс, молодая вдова, потерявшая сына в родах, работала в ночном клубе. Грант и Беверли были знакомы еще в ранней юности, а после войны обрели в объятиях друг друга утешение и чувство воссоединения со старой, знакомой жизнью. Грант слегка растерялся в новые времена, но верил, что будущее – за телевидением. В 1946 году он подал документы и был принят в чикагское техническое училище, где действовала послевоенная мера стимулирования – платили стипендию, двадцать долларов в неделю. В соответствии с планами Гранта мои будущие родители заключили брак без пышных церемоний – просто записались в мэрии – и тут же уехали на поезде в Чикаго. Сняли две комнаты в пансионе в польском квартале около Логан-сквер. Мама, уже беременная мной, работала официанткой до последнего, пока могла держаться на ногах.
Меня ждали 31 декабря, но я появилась на свет в разгаре грандиозного бурана и на день раньше положенного. Отняла у мамы шанс получить новогодний подарок – холодильник экспериментальной модели, их раздавали роженицам в порядке рекламы. Пришлось обходиться старомодным ледником, каждую неделю ждать, пока возчик на телеге привезет здоровенный кусок льда.
На странице огромного альбома в выцветшей розовой обложке “От нуля до семи” – хроники моей жизни, с записями о перенесенных болезнях, подробностями праздников и перечнями моих достижений, мать записала стихотворение под названием “Патти”. Чувствуется, что она была рада рождению маленькой девочки, хоть и болезненной – у меня были серьезные проблемы с бронхами. Отец говорил, что я раскашлялась, не успев родиться. Он закутал меня в одеяло, и родители вместе вышли из роддома. На улице кружила метель. Мать говорила, что отец спас мне жизнь: часами держал меня над лоханью, чтобы я дышала теплым паром. Но я ничегошеньки не ведала ни о папиных надеждах, ни о тяготах маминой жизни – она скоро забеременела снова.
Моя сестра Линда появилась на свет спустя тринадцать месяцев после моего рождения, тоже во время чикагского бурана. В два года я не могла выговорить “Линда” и звала ее “Динни”, это имя на какое-то время к ней прилипло. Отчетливо вижу маму: темные волнистые волосы, вечная сигарета в зубах, я кручусь вокруг, второй ребенок – в коляске, третий – в животе, скрытом от посторонних глаз под безразмерным пальто фасона “честерфильд”. Когда утаивать беременность стало невозможно, хозяин пансиона нас выселил. Двое детей, третий на подходе. Отцу пришлось попрощаться с мечтой о мире телевизионной техники, развивавшемся семимильными шагами. Пришлось найти работу на полную ставку.
В моем альбоме “От нуля до семи” мама записывала все наши адреса. За первые четыре года моей жизни – одиннадцать переездов, из пансионов – в меблированные комнаты. Сели в поезд, прибыли в Филадельфию. Ненадолго погостили в негостеприимном доме Глории, сестры отца, красавицы, но злыдни. Отчетливо вижу спинет – это вроде маленького пианино – моей бабушки Джесси. И вижу, как тетя меня колотит за то, что я пыталась играть на спинете.
Той зимой мы переехали от Глории на улицу Гамильтон неподалеку. Отец нашел работу на фабрике, где был профсоюз, выходил в ночную смену, мать по-прежнему была официанткой. В сочельник после долгого рабочего дня, прежде чем сесть в переполненный автобус до дома, мать купила нам подарки. Денег хватило только на пару больших леденцов и пару маленьких деревянных пингвинов, раскрашенных вручную. Вышла из автобуса – а ремешок свисает: сумочку срезал вор. Год за годом она рассказывала эту историю снова и снова: в ней не утихала боль оттого, что в том году дочки остались без рождественских подарков. С тех пор я не могу пройти мимо пингвинчиков на блошиных рынках и в дешевых магазинах – словно пытаюсь заполнить огромную льдину, которая осталась с тех пор в мамином печальном, стойком сердце.
Наш новый братик родился в июне 1949 года. Его назвали Тодд. Маленькое, сморщенное существо, закутанное в голубое одеяло. Мама уложила его в плетеную корзину и велела нам его не тревожить. Помню, как стояла над ним и смотрела во все глаза, и меня переполняло чувство, что его надо оберегать.
Спустя недолгое время у меня нашли туберкулез – в нашем квартале им болели многие дети из бедных иммигрантских семей. Чтобы оградить малышей от заразы, а меня переселить в места, полезные для здоровья, мой дед с материнской стороны, Папа Фрэнк, как мы его называли, мигом увез меня из многонаселенного пансиона в Филадельфии на свою овцеводческую ферму в Чаттануге. Он был красивый и добродушный, играл регтаймы на пианино. Мне дозволялось свободно резвиться на свежем воздухе, я набрала вес на овечьем молоке и крупных дозах стрептомицина, которые мне вкалывали гигантским стеклянным шприцем. Позднее я узнала, что Долли, вторая жена Папы Фрэнка – она была бездетная, намного моложе мужа – замышляла навсегда оставить меня у себя.
Мама любила своего отца, но в конце концов, прожив чуть ли не год в разлуке со мной, была вынуждена пригрозить ему судом – только тогда он согласился вернуть меня домой. Мама говорила, что вернулась я с южным выговором, в лаковых туфлях и с набором серебряных столовых приборов: ложкой и вилкой с гравировкой “ПАТТИ ЛИ”. Об этом периоде разлуки у меня почти нет воспоминаний. А в моем альбоме указан только день, когда самолет унес меня в Чаттанугу. Да еще страница с шапкой “Как мы праздновали мое трехлетие” осталась незаполненной.
1 мая 1950 года мы переехали вроде бы недалеко – меньше чем за две мили – на тот берег реки Скулкилл, на улицу Баринг. Я была говорливой и неугомонной, и мама разрешала мне, пока младенец спит, сидеть на крыльце одной, если я пообещаю не отходить от дома. Там я блаженствовала, наблюдая за последними пережитками сороковых годов, которые скоро сокрушил напор современной эпохи. Лошади, запряженные в телеги, возчик, который доставлял лед, тряпичник, шарманщик с обезьянкой в красной шапочке. Напротив высилось здание в средневековом стиле, выстроенное в 1892 году одним железнодорожным магнатом родом из Ирландии. Оно было похоже на маленький замок: башни с зубцами, деревянное крыльцо викторианской эпохи, остроконечная крыша. Позднее там устроили Дом уединения Доминиканского ордена. Дом казался абсолютно сказочным, хозяйничали там, торопливо семеня, монахи в черных плащах и белых рясах. Кипучая жизнь улицы Баринг распаляла мое воображение; сказочный замок и приветливая обезьянка шарманщика просочились в сказки, которые я со временем стала рассказывать сестре и брату.
Линда была тихая, намного меньше меня ростом, глаза огромные, изумленные. Она вечно ходила за мной хвостиком, уцепившись за мой подол. У нее была кукла Джессика. Выглядела она неважнецки – то ли попала к нам уже подержанной, то ли такой уж родилась, но Линда обожала Джессику и всюду ее с собой таскала. Однажды у Джессики оторвалась рука. Я усердно пыталась ее починить, но резиновое колечко, которым она прикреплялась к плечу, лопнуло. Рука осталась лежать на полке, в ожидании более умелого хирурга.
Теперь маме приходилось управляться с тремя детьми. Она учила нас молитвам и, точно полицейский, патрулировала драгоценные просторы моего живого воображения. В моем альбоме она записала, что я склонна говорить неправду. Если правда казалась мне неинтересной, я живописала альтернативную реальность. Чтобы обуздать мой изощренный юный ум, мама шлепала меня выбивалкой для ковров, а также тщетно пыталась давать первые уроки Библии и нравственного воспитания. Маме было недосуг отвечать на мои бесконечные метафизические вопросы об Иисусе, ангелах, ходах и выходах небесных тел. В альбоме ее торопливым почерком записаны два моих вопроса: “Что такое душа? Какого она цвета?”
Во время вечерней молитвы я так донимала маму вопросами, что она решила отдать меня в пресвитерианскую воскресную школу. В три с половиной года я стала вместе с детьми постарше учить наизусть Писание. Какое-то время я была довольна, хотя все мои вопросы оставались без ответа. Перед сном я рассказывала вызубренное Линде. Она слушала, изумленно таращась, держа на коленях свою однорукую куклу.
В младенчестве Тодди был болезненным, и мы ходили на цыпочках, чтобы не тревожить его сон. Однажды ночью я проснулась после кошмара. Мне снилось, что я играю с малышом, пожалуй, чересчур буйно, и отрываю ему крохотную ручку. Проснулась я, обливаясь потом, не понимая, где явь, а где сон. Нащупала в темноте отломанную руку Джессики, лежавшую, словно в ожидании погребения, на нашей тумбочке. Бросилась к корзине: надо приделать ручку Тодди на место. Тодди заплакал, прибежала мама, обнаружила: я, полусонная, держу кукольную руку и тычу ей в малыша. Мама страшно рассердилась. Я напугала ее и разбудила маленького. Я вернулась в постель, недоумевая. Эта история почему-то долго не выходила у меня из головы. Год за годом кошмар возвращался, события происходили в одной и той же последовательности. Я видела себя в пижаме, которую давно переросла, с неровно подстриженными густыми темными волосами, моя рука, сжимая кукольную руку, вытягивалась, я шепотом звала брата: “Тодди”.
От хозяина новой квартиры мама успешно скрывала беременность. Но плачущего младенца не скроешь, и мы снова сорвались с места, временно поселились у тети Глории на Рэмбо-террас, продержались там три месяца, живя как на иголках, в негостеприимной атмосфере, в комнатах, обитых темным деревом. Мне по-прежнему отчаянно хотелось коснуться клавиш сияющего бабушкиного спинета. Вообще-то бабушка завещала его моему отцу; мама обещала, что я получу спинет, когда у нас будет собственный дом, велела проявить терпение. Мать моего отца, Джесси, умерла от рака на Вербное воскресенье за несколько месяцев до моего рождения. Она была кроткой кружевницей, играла на спинете и арфе. Их было шесть сестер в семье, в Штаты они эмигрировали в 1890 году из Ливерпуля. Мой отец очень любил свою мать и часто говорил, что Линда унаследовала от нее свою участливость. Джесси усердно вела дневники, каждый год – в новой тетради, в основном записывала, какая была погода и как семья проводила время. Став постарше, я часто пыталась перенять ее обычай вести дневник ежедневно, но скоро забрасывала – слишком уж быстро летели дни.
6 мая 1951 года мы переехали на улицу Ньюхолл. Там временно размещали семьи военных и отставных военных, пока те подыскивали постоянное жилье. Целый комплекс домов с белеными стенами, похожий на казарму, – три двухэтажных корпуса, соединенных между собой. В каждом корпусе жили четыре семьи. Окна выходили на неухоженное поле, где пестрели маргаритки и одуванчики; весь комплекс ласково прозвали “Лоскут”.
Прямо за нашим корпусом была бетонированная площадка с переполненными мусорными баками, старыми бочками, ржавыми жестянками и всевозможным хламом. Когда взрослые не патрулировали дом и окрестности, мы частенько собирались на этой площадке и искали сокровища. Обширное пространство под домами, где можно было передвигаться ползком, прозвали “Крысятник”. Этот полуподвал, кое-как заколоченный досками, был запретным местом, сердцевиной “Лоскута”, и мы его исследовали в лучах своих карманных фонариков. Темно, пыльно, тут и там сверкают красные глаза здоровенных городских крыс. Таковы были наши детские площадки – на поле царствовала природа, на помойке – отбросы, и обе площадки наша ребятня ценила одинаково высоко.
Мне было уже четыре, и я могла исследовать мир свободнее, чем сестра и брат. Тодди еще пешком под стол ходил, а Линда, казалось, родилась, чтобы сидеть в зарослях полевых цветов в окружении бабочек. Что ж, за неимением такого места она сидела в грязи на задворках нашей трущобы, невинно созерцая облака в небе, не замечая, что вокруг снуют крысы, что в ее носочки с резинками затекает жидкая глина.
Жили мы в первом корпусе, на втором этаже. Нашими соседями по площадке были старик-еврей и его внучка. Все остальные члены их семьи не выжили. Старик озабоченно озирался, говорил вежливо и негромко, работал на шоколадной фабрике Клейна, ходил в тяжелом черном пальто. Мама делилась с ними тем, чем питались мы сами, а он вытаскивал откуда-то из складок пальто большую плитку шоколада. Вечерами мама, всегда готовая сочувственно слушать других, сидела с ним на кухне. Темноглазая маленькая девочка никогда не говорила ни слова, никогда, казалось, не выпускала руку деда, а несколько месяцев спустя они, как и многие другие, тихо съехали, не попрощавшись.
На наших глазах приезжало и уезжало много иммигрантов, но группа старожилов комплекса, в основном семьи военнослужащих, застрявших, так сказать, в финансовом лимбе, объединяли ресурсы в общий котел и присматривали за детьми друг друга. Душными летними вечерами взрослые собирались вместе, выставив на лужайку шезлонги, курили сигареты, пили вино из одуванчиков или “Сигрэм” с содовой. Мужчины разговаривали о войне, женщины поверяли секреты друг дружке, дети дурачились. Шесть месяцев спустя всем жильцам прислали уведомления о выселении. Затем снос несколько раз откладывался, и в итоге нам удалось прожить там без малого четыре года. Именно в “Лоскуте” мы впервые обрели подлинное чувство дома. Когда снос вновь переносили, почти все семьи испытывали облегчение. Им было страшно думать, что этот жизненный этап оборвется. Опять жить на чемоданах, постоянно вопрошая: “Куда нам всем деваться?” Возможно, в общежитие для перемещенных лиц, или в квартиру поменьше, или во временное жилье в другом обреченном на снос здании. Пока наши родители ломали голову над своей туманной судьбой, мы, дети, упражнялись в пофигизме. Будущее было заботой взрослых. У нас, детей, были свои испытания в нашей жестокой, но волшебной реальности: крысы, задиры, собаки, разносившие клещей, великое изобилие болезней.
Месяц за месяцем я надоедала маме напоминаниями о спинете, хотя в нашей маленькой квартирке для него явно не оставалось места. Глория отправила почти все бабушкины вещи на платный склад. У моих родителей не нашлось денег на оплату хранения, и в итоге они всего лишились – спинета, английского фарфора, книг и санок, оставшихся с папиного детства. Это стало огромным разочарованием, и мне было больно, что все попало в чужие руки. До сих пор явственно вижу, как мои пальцы тянутся, силятся достать до клавиш из слоновой кости. Диван Джесси, раскладной, с зеленой штофовой обивкой, удалось сохранить. Он занимал чуть ли не всю гостиную. Из гостиной вела дверь в маленькую кухню, где царила пузатая угольная печка. Мы все обожали этот старомодный исполинский диван. По особым случаям или во время сильных бурь мы, трое детей, мылись вместе в ванне и надевали пижамы. А мама тем временем раздвигала диван, мы забирались на него и лакомились большой порцией попкорна. Зеленый диван много лет оставался нашим убежищем и опорой, соединительным звеном между нами и бабушкой, которую мы не застали в живых.
Сестры и брат. “Лоскут”, 1951 г.
Нас часто навещал мамин младший брат Бобби. Обычно он приносил подарки. Он подарил нам одинаковых куколок, девочкам – в розовых сумочках-конвертах, мальчику – в голубой. Тодди хотелось розовую сумочку, а мне – голубую, и мы тайком обменялись. Тодди был очень привязан к розовой куколке. Однажды, заигравшись, он уронил ее в небольшой овраг. Заплаканный Тодди дернул меня за рукав, отвел к месту катастрофы. Я увидела, что куколка застряла на середине склона в ежевике. Тодди и Линда замерли в молчании, полные надежд, а я оценила ситуацию. Поняла, в чем моя задача, прикинула наилучший способ действий. Резво спустилась бочком, цепляясь за торчавшие в склоне камни, схватила куколку и, подтянувшись на руках, выбралась наверх. Отделалась парой царапин.
Линда, она же сестра милосердия Динни, отряхнула сумочку от грязи, выдернула колючки. На лице Тодди выразилась такая благодарность, что просто сердце защемило. И Линда, и Тодди были еще совсем маленькие, еще плохо говорили, но казались мне удивительно мудрыми. Нас объединяла необъяснимая телепатическая связь. Свой отдельный язык, и самым ярким проявлением была наша игра в “Мир в ящиках” – слияние правды, которая живет в воображении, и наше общей способности мыслить, словно коллективный разум. Когда в наказание за какое-нибудь детское преступление нас отсылали в нашу комнату и приказывали сидеть молча, мы изобрели идеальный способ связи. Мы усаживались у старого комода из кленового дерева. На каждом ящике комода была пара круглых ручек. Некоторые ручки были слегка разболтаны. Мы дожидались подходящего момента. Я подавала сигнал кивком, и мы закрывали глаза и в унисон проворачивали ручки. С легкостью поднимались на борт своего кораблика с парусами из истертых простыней, и паруса вдруг начинали сиять. Отдать швартовы! Море возможностей, по которому мы ходили, будет принадлежать нам вовеки. Без единого звука – ни радостного фырканья, ни восторженного вскрика – мы летели сквозь целый спектр синих и зеленых тонов, оттенков красного, розового, золотого и серебряного, как в самом дорогом наборе восковых мелков.
Мама сдружилась с семьей ирландских католиков, нашими соседями снизу. Лэс, Мэри, трое сыновей и Агги, их прабабушка. У Мэри на шее был глубокий шрам в форме кольца с зубами: в детстве ее укусила огромная крыса. Соседские дети боялись и уважали Агги, а я смотрела на нее завороженно. Своих бабушек я не застала, обе умерли еще до моего рождения. Агги – она была тяжело больна, не вставала с постели – охотно читала мне сказки. Мама отчитывала меня, запрещала ее беспокоить, но Агги махала руками и поясняла, что времени у нее хоть отбавляй. На моей памяти Агги только однажды встала с кровати: крошечная-крошечная, ростом ниже пяти футов, в выцветшей ночной рубашке, с длинной, слегка растрепанной седой косой, заброшенной за спину. Порывшись в шкафу, она, наконец, отыскала “Ирландские волшебные сказки”, темно-зеленую книжку с золотым тиснением: воин поднимает щит, по бокам – две охотничьи собаки. Агги баловала меня, перечитывая мои любимые места по несколько раз. Когда она дремала, я играла с несколькими солдатиками, которых носила в кармане. Ее одеяло было для меня полем, а ее несчастный вздутый живот – горой.
Потом я слегла с корью и несколько дней не видела Агги. Когда мне полегчало, я вошла в их тихую квартиру, как входила всегда, без стука. Дверь никогда не запиралась, а Агги никогда никуда не выходила, и я рассчитывала, что сейчас ее увижу. Надеялась, она почитает мне книжку, но, войдя в ее комнату, обнаружила, что все исчезло: все ее вещи, ее мягкое одеяло в заплатках и волшебная зеленая книга. Никто не сообразил сообщить мне, что, пока я болела, Агги умерла. В те времена детей редко посвящали в курс дела. Я постояла, гадая, что теперь делать, потом тихо села на стул, на который садилась всегда, и вообразила, что мои солдатики съезжают по стеганой горе Агги.
Недавно, когда мы с Линдой предавались воспоминаниям, я задумчиво рассказала об Агги, описала ее книгу ирландских волшебных сказок, пожалела, что уже не помню свои любимые места из этой книги. А несколько недель спустя получила загадочную посылку. Ни открытки, ни надписи. Такие посылки часто присылала мне мать. Зеленая книга с золотым тиснением, тот самый воин поднимает щит. Я не сразу решилась раскрыть книгу, но затем, сделав глубокий вдох, с упоением взялась читать про детство Финна, узнавая места, которые мне когда-то полюбились. “Все желания, кроме одного, мимолетны, но это единственное желание вечно”. Это желание обрести мудрость. Финн желал ее всем сердцем, а когда его спросили: “Что ты будешь делать, получив мудрость?”, он вскричал: “Сочиню стихи”. Читая это место, я вспоминала певучий ирландский выговор Агги, ее дрожащие руки и пламя моего воображения.
Пришло время идти в школу, в приготовительный класс. Мне было тяжело расставаться с сестрой и братом, но в то же время снедало любопытство – какая она, школа? Автобусы туда не ходили, и я добиралась до школы пешком. В одиночку преодолевала полторы мили, от “Лоскута” до школы имени Чарльза У. Генри на Карпентер-лейн, старинной, в колониальном стиле: два этажа, стены из красного кирпича. Шла вдоль автострады, переходила по мосту через реку Скулкилл. В старые времена ленапе называли ее Тулпехане – Черепашья река. В ветреную погоду боялась, что меня сдует в реку, а если шел ливень, возвращалась домой промокшая. Вероятно, потому-то меня донимал возвратный бронхит. Но я обожала величественные здания с башенками вдали – разве с ними сравнятся заброшенные постройки в нашем обреченном на снос квартале? Сочиняла многосерийные истории о нищем ребенке, который стал любимцем короля. А потом подходила к школе и взбиралась по крутым ступенькам из известняка, входила в широкую дверь под аркой.
Потом я нашла короткий путь через небольшую рощу. Иногда по утрам надолго задерживалась там у живописного пруда. Солнце отбрасывало ослепительные блики, и я всем сердцем верила, что это жилище духов, клочок рая. Я полюбила это тайное убежище на отшибе, хоть и недалеко от бульвара с оживленным движением. Там-то я и обнаружила старую-престарую каймановую черепаху. В те времена каймановых черепах в окрестностях Филадельфии было полно. Их ловили и продавали в рестораны – на черепаховый суп. Однажды утром черепах – я была уверена, что это “он” – медленно выбрался из пруда, с мелководья, и замер в каких-то нескольких футах от меня. Я села на камень, вцепившись в портфель – он у меня был красный, в шотландскую клетку. Смотрела как загипнотизированная. Черепах был огромный, с древними глазами, наверняка король. Мы с ним общались без слов, совсем как я с Линдой и Тодди в телепатических играх. Я вошла в его мир. Правда, где мы побывали, толком не скажу. Казалось, промелькнуло всего несколько минут, но когда я пришла в школу, учительница страшно рассердилась: оказывается, я где-то шлялась все утро, объявилась только к обеду.
Мама билась в истерике: смерть ребенка Линдберга[2] крепко засела у нее в памяти, и она панически боялась, что ее детей похитят. Мое появление она встретила с облегчением и яростью, принялась допрашивать меня по-всякому, пытаясь докопаться, где же я была. А я могла ответить только одно: “Нигде” – разве объяснишь, где я была на самом деле? Она так разволновалась, что вмешался папа. Предложил: “Пойдем погуляем”. Попросил: “Покажи мне твое «нигде»”. Я повела его коротким путем, мимо детской площадки, и, когда мы вошли в рощу, он взял меня за руку. В роще все словно застыло. Папа сел вместе со мной на камень, и я призналась, что разговаривала с гигантским черепахом. Папа задал еще несколько вопросов, а потом мы блаженно сидели молча. Я часто вновь переживаю этот редкостный для нашей жизни момент. Мне хотелось, чтобы папа тоже увидел черепаха, но тот больше не всплывал. На обратном пути я спросила: “А маме ты расскажешь?” “Я ей скажу, что с тобой ничего плохого не случилось – ты просто замечталась, как всегда, и потеряла счет времени. А остальное останется между тобой и мной”. Отец больше никогда ни словом не обмолвился об этой истории. Мама отчитала меня за то, что я без спроса хожу другой дорогой, заставила пообещать, что я больше не буду там ходить. В тот вечер я почувствовала, что все уладилось, но немножко помолилась за короля черепах. Осознала с печалью: больше никогда его не увижу.
Мама и ее товарка по работе, Новэлла, брали на дом белье для глажки. Пять долларов корзина, деньги поровну. Однажды в субботу Новэлла повела меня и своего сына в зоопарк. Взяла нас обоих за руки, на ходу мы ели сахарную вату. Я впервые держала Новэллу за руку. Рука была большая, мягкая. И тут я подметила кое-что новое. “Тетя Новэлла, а почему твоя рука темнее моей?” – спросила я. “Ой, не знаю, детка, – засмеялась она, – такой уж меня создал Бог”. На этом разговор прервался. Но, когда мы проходили мимо женщины, гадавшей за деньги на картах, эта гадалка перехватила мой взгляд и сердито зашипела. “Не обращай внимания”, – сказала Новэлла. Но я встревожилась: похоже на дурной знак. Почему гадалка так сделала? Новэлла остановилась, наклонилась ко мне, заулыбалась. “Потому что ты необыкновенная. Знай и никогда в этом не сомневайся”, – сказала она.
Сколько бы меня ни ругали за шатания без спросу, я продолжала при любой возможности исследовать мир. Сразу после Хэллоуина я отважилась на вылазку: хотелось снова поглядеть на роликовые коньки, которые я заметила на прошлой неделе в витрине магазина “Пеп бойз”. Дорогу можно было срезать по тоннелю с каменной обшивкой, ведущему прямо на Уиссахикон-авеню. Мама запрещала мне туда соваться. Облака сдвинулись, заслонив солнце, и вход в тоннель погрузился в сумрак. Я замешкалась, но солнце пробилось сквозь облака, и вспышка света озарила выход в конце тоннеля. И я различила одним глазком крохотные драгоценные камни – клад, рассыпанный поперек дорожки. Рубины, топазы и вроде бы несколько изумрудов блеснули и тут же потонули в новой волне сумрака. Передо мной промелькнули Семеро Гномов – тащат из шахты полные бочки драгоценных камней, поют: “Хей-хо!” Я потрясенно застыла, приросла к земле, но тут же спланировала свои действия. Соберу сокровища, спасу от нищеты свою семью и соседей, погашу все долги за электричество, воду и вообще. Куплю роликовые коньки, а Линда и Тодди пусть купят себе все, что сами пожелают. Не прошло и нескольких секунд. Я ринулась к сокровищам… И замерла. На асфальте передо мной валялись сотни конфет M&M – красные, желтые, зеленые— мои рубины, топазы и изумруды, четко подсвеченные солнцем. Я никогда в жизни не видала такую уйму конфет сразу. Подобрала их, хорошенько обтерла об рукава, набила карманы. В нормальной ситуации я бы несказанно радовалась даровым конфетам, но в тот день почувствовала себя обманутой: со мной сыграли шутку мои же простодушные иллюзии. Предаваясь скорби, я, как бы назло судьбе, слопала все конфеты, ни одной не приберегла для сестры и брата.
Мое пятилетие отпраздновали без меня. Я лежала в темноте, мучаясь от сильной мигрени – правда, не такой ужасной, как у мамы – и утешаясь мыслью, что у меня это, скорее всего, от малярии, как у папы. На следующее утро я обнаружила на кухонном столе пакет от мамы; роликовые коньки на подшипниках, из “Пеп бойз”, моя тайная вожделенная мечта. Казалось, мама всегда знает, что у меня в голове, что я замышляю – и хорошее, и дурное. Она зорко следила за моими передвижениями, легко ловила меня на вранье, беспрерывно допрашивала, и потому я старалась утаить правду, которая ни в каком утаивании не нуждалась. Вот главная причина наших конфликтов. Мама отчаянно пыталась за мной уследить и даже лепить мой характер, а я упрямо выламывалась из всех форм. Но в то же время мама умела понять, что именно для меня жизненно важно. Роликовые коньки мне очень понравились: именно о таких я и мечтала, даже сегодня вновь переживаю упоение. Надеваешь их, затягиваешь ремешки специальным ключом, чувствуешь, как вибрирует под тобой планета, когда несешься стремглав по запретным бульварам.
Приготовительный класс меня разочаровал: сидеть кружком и декламировать стишки из “Матушки Гусыни”, зубрить, что велено, в тихий час сворачиваться калачиком на столах, сдвинутых вместе. У меня ноги были слишком длинные, и вообще не спалось – я же непоседа. Подозреваю, в школе меня считали угрюмым ребенком, замкнутой одиночкой. Почти не помню, как общалась с учительницей или одноклассниками. Я предпочитала общаться с сестрой и братом и крутить в голове свои мысли, хоть и бессвязные – у меня лишь постепенно выработался язык, на котором их можно выразить. Этим языком стала поэзия.
Детство у меня было прустовское: то карантин, то долгое выздоровление. За первые шесть лет жизни меня успели потрепать самые разные заразные болезни: бронхиальная пневмония, туберкулез, немецкая корь, свинка, ветрянка. Каждый раз после начальной стадии меня надолго отправляли на постельный режим: лежа у угольной печки, где мне устраивали импровизированную больничную койку, я наглядно воображала персонажей прочитанных книг, они сходили со страниц и пускались в сочиненные мной приключения. Для меня не было ничего ужаснее, чем видеть, как доктор достает из своего чемоданчика гигантский стеклянный шприц. Я старалась подольше скрывать симптомы начинающейся болезни, часто заглядывала в истрепанный “Новый семейный травник, или Домашний лекарь”, справочник по целебным травам и природным лекарствам, унаследованный мамой от ее деда по материнской линии, сельского врача. На фронтисписе были два ангела-хранителя. Эта хрупкая книга, завернутая в полотенце, праздно томилась на нашей книжной полке. Когда мамы не было дома, я разворачивала полотенце и пыталась расшифровать содержимое книги. Иногда страницы рассыпались от одного моего прикосновения. Я твердо решила спасти себя, сестру и брата от страшного шприца с густым пенициллином.
Вчитывалась в описания болезней в приложении к книге, а потом искала соответствующие природные лекарства. Отвар свежесобранных листьев одуванчика, лимон с медом или яблочный уксус – верные средства от легких недомоганий. Тодди не разделял моих забот – он был еще слишком мал. А вот Линда была моей союзницей. Когда у меня и Линды начались проявления неведомой болезни: жар, озноб, сопли из носа, – я раскрыла библию природных лекарств и поставила нам диагноз: дифтерия. Проглотив по добавочной ложке уксуса, мы с Линдой немедленно улеглись, забрались с головой под одеяла, хорошенько пропотели и успешно избавились от своей недолгой хвори, в чем бы она ни состояла. Нам с Линдой и сегодня отрадно сознавать, что нас связывает медицинская тайна – мы своими силами победили страшную дифтерию.
Хотя болезнь была моей постоянной спутницей, я не самоотождествлялась с книжными персонажами, прикованными к постели. Нет, я брала пример с Мэри Леннокс, дерзкой девчонки из “Таинственного сада”. В эпидемию холеры Мэри выжила одна из всей семьи. Но эта сирота убеждает сына своего опекуна встать с инвалидного кресла. Я узнала, что Роберт Льюис Стивенсон и Л. Фрэнк Баум в детстве были прикованы к постели, но победили болезнь – окрепли благодаря мощи своих чудовищно прекрасных фантазий.
Я верила, что выжила благодаря своей силе воли и природным лекарствам. По малолетству не понимала: своим хорошим самочувствием я обязана, скорее всего, заботе окружающих. В младенчестве меня спас отец. Мать, хоть и тяжело трудилась, сидела у моей постели, когда я валялась больная. Только спустя годы и особенно после ее смерти я полностью уяснила, чем матери пришлось жертвовать, какие сложные чувства ее обуревали.
Моя мать рано осталась без опеки любящей матери. Моя бабушка Маргерита умерла еще до моего рождения. Миниатюрного сложения, зеленоглазая, задорная, играла на мандолине. Моя мама ее обожала, но случилась трагедия: у бабушки начался психоз, она стала драться, в 1932 году ее положили в больницу, и больше она домой не вернулась. Она перестала узнавать собственных детей, но они продолжали любить ее и тосковать по ней. Так развалилось когда-то счастливое музыкальное семейство, и троих детей – маму и ее двоих младших братьев – сбагрили их бабушке, Олив Лили Харт. К тому времени Олив вырастила четверых сыновей. Маленьких мальчиков она приняла радушно, но мою маму – холодно и безразлично.
Маме так и не удалось размягчить жестокое сердце Олив – “Грамми”, как все ее называли. Грамми, уроженка Среднего Запада, была высокая, выглядела грозно, носила брошь-камею и юбки до пят. Она происходила из рода британских диссентеров[3], ездила верхом, вырастила своих братьев и сестер, когда их отец овдовел и перестал заниматься детьми. Такую женщину я была бы рада романтизировать, но со мной она обходилась не менее черство, чем с моей мамой. Я наблюдала, как мама стирает на Грамми – трет белье об стиральную доску, полощет, вешает на просушку, аккуратно складывает каждую вещь. Целую корзину белья настирала – и ни слова благодарности в ответ. Однажды, когда мы прощались с Грамми после визита, она достала из стеклянного шкафа большую банку с леденцами и протянула Тодду и Линде, но когда я тоже потянулась за леденцом, резко захлопнула крышку. Мать стояла рядом и молчала, я взяла ее за руку и тоже ничего не сказала.
В тот вечер, прежде чем уложить меня спать, мама подарила мне сборник стихов “Серебряные пенни”, которым очень дорожила, одну из немногих вещей, сохранившихся с ее детства. Я сознавала, как много значит для нее эта книга, и приняла подарок со всей торжественностью. Мы не обсуждали странное поведение Грамми – ни с леденцами, ни с бельем. В некоторых случаях мы обходились без слов.
Слегка потрепанный сборник “Серебряные пенни” – дар нежной любви, который я получила, когда мое любопытство ничем не сковывалось. Получила без поучений и указаний, кроме сов
