Читать бесплатно онлайн книгу Самая опасная книга: Как «Улисс» Джойса навсегда изменил литературу
Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.
Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
Папе, который объяснил мне,
что такое свобода слова
От автора
Источником большей части материала для этой книги стали личные письма. Я внес небольшие изменения в пунктуацию и написание заглавных букв там, где это было необходимо. Опечатки исправлены по сравнению с оригинальными документами, а сокращения расшифрованы. Так, ссылки Эзры Паунда на «L.R.» или «M.C.A.» в различных письмах заменены на «The Little Review» и «Маргарет Андерсон». Все курсивные обозначения используются в оригинальных источниках, если иное не указано в примечаниях в конце книги. В редких случаях, когда я делаю предположения на основе имеющихся документов, указываю это в примечаниях в конце книги.
Введение
Открыв любую книгу, мы сразу оказываемся в конце долгого странствия. Точка его начала — автор, и его первая задача состоит в том, чтобы вообразить себе читателей, которые станут переворачивать ненаписанные страницы. Автору важно соответствовать ожиданиям аудитории и втягивать читателя в текст. У книги должен быть свой голос, мировоззрение и подобающий стиль. Она должна быть понятной. Если в книге есть персонажи — простые или сложные, привлекательные или отталкивающие, — автор обязан сделать их правдоподобными. Их свойства и речевые характеристики не должны меняться. Прямая речь должна быть оформлена соответственно. Мысли персонажей и события сюжета не должны путаться, а автор, взявшись за повествование, обязан заранее продумать все его элементы. Пути, по которым мы странствуем, должны быть четко обозначены.
Издатель подписывает договор с автором. Издатель изучает рынок, прикидывает расходы и риски, сопоставляет их с потенциальным спросом и выручкой. Издатель — знаток своей области. Он и раньше выпускал книги. У книги есть редактор, он ее прихорашивает и переделывает, расставляет акценты и порой говорит «нет». Книгу, вероятно, рекламируют на различных ярмарках. Первые экземпляры печатают и переплетают за несколько месяцев до заявленной даты выхода в свет, их успешно доставляют почтовой или курьерской службой. Открыто выставляют в книжных магазинах.
Вне зависимости от того, какая это книга — бестолковая или содержательная, однодневка или лонгселлер, — велика вероятность, что продажи постепенно упадут. Типография не станет ее допечатывать, оставшиеся экземпляры распродадут с большой скидкой и оставят лежать в букинистических магазинах. Это никак не влияет на процесс написания книг, это никак не влияет на ваши представления о себе и окружающем мире. Книгу подхватит девятый вал культуры и унесет прочь. Велика вероятность, что про нее забудут.
А если не забудут — если она что-то привнесет в то, как люди воспринимают мир, — критики и рецензенты будут ее непрестанно цитировать. Ведущие радиопередач — упоминать в эфире. Студенты — брать в библиотеке. Преподаватели включат ее в списки обязательного чтения и расскажут о ней на лекциях, не боясь, что их осудят или уволят. Купив книгу, вы не побоитесь пуститься с ней в совместное странствие. Никого не арестуют за то, что ее напечатали. Никто не попадет под надзор за ее распространение. Никого не посадят за ее продажу. Где бы вы ни жили, ваше правительство, скорее всего, будет защищать эту книгу от пиратов. Ваше правительство никогда не выписывало на эту книгу ордер. Ваше правительство никогда ее не конфисковывало. Ваше правительство никогда ее не сжигало.
Вот только в отношении «Улисса» Джеймса Джойса все эти утверждения — неправда.
О том, что такого исключительного находится на страницах джойсовского эпоса, написано очень много — и в результате мы упускаем из виду, что происходило с самим «Улиссом». Литературоведы слишком дотошно проанализировали плотную ткань аллюзий, разнообразие стилей, глубокое понимание устройства человеческого разума, в итоге под спудом науки оказалось погребено то, что делает «Улисса» скандальным: в этой книге нет запретных тем. При этом книга, которую многие считают величайшим написанным на английском — а может, и вообще на любом языке — романом, более десяти лет находилась под запретом, официальным или неофициальным, почти по всему англоязычному миру в силу своей непристойности. Этот запрет стал одной из причин того, почему роман Джойса так кардинально изменил литературу. «Улисс» не только задал направление ее развития на следующий век, но и привел к появлению нового определения литературы в глазах закона.
Перед вами биография книги. В ней прослежено развитие «Улисса» начиная с первого проблеска вдохновения в 1906 году, когда будущий роман представлял собой всего лишь замысел рассказа (причем гомеровское название приписывают некоему человеку, с которым Джойс познакомился в Дублине в одну нетрезвую ночь), через многократное разрастание текста во время и после Первой мировой войны, когда Джойс написал все 732 страницы романа в записных книжках, на отдельных листочках или клочках бумаги в дюжине с лишним квартир в Триесте, Цюрихе и Париже. Но годы, которые Джойс потратил на работу над романом, лишь часть истории. «Улисс» выходил отдельными выпусками в одном из нью-йоркских журналов, за его рассылкой по почте тщательно следили, и цензурные изменения в него вносил даже самый его пылкий сторонник, бессменный вождь модернистов Эзра Паунд.
Большинство людей впервые узнали про «Улисса» именно потому, что он является отклонением от правил приличия. Один из эпизодов романа был сожжен в Париже еще на стадии переданной в набор рукописи, в Нью-Йорке его объявили непристойным еще до выхода в свет. Невзгоды Джойса побудили Сильвию Бич, американку и владелицу небольшого книжного магазинчика в Париже, все-таки опубликовать «Улисса», после того как все остальные (включая и Вирджинию Вулф) отказались от этой мысли. Когда в 1922 году роман наконец увидел свет, десятки критиков хвалили и порицали долгожданный опус Джойса, причем высказывались без всякого стеснения. Представители властей по обе стороны Атлантики конфисковали и сожгли более тысячи экземпляров (точную цифру мы не узнаем никогда), потому что скандальная книга Джойса была почти мгновенно запрещена как на британских, так и на американских берегах. Тому же примеру вскоре последовали и другие страны. На протяжении десяти лет «Улисс» существовал в качестве подпольной сенсации. Он стал литературной контрабандой — прочитать роман можно было, только разжившись контрафактным пиратским экземпляром или протащив свой мимо таможенников. Большинство экземпляров расходилось по миру из магазина Сильвии Бич Shakespeare and Company, где, по воспоминаниям одного писателя, «"Улисс" лежал пачками, как динамит в подвале у революционеров» [1]. То был архетип модернистской революции — строго говоря, именно «Улисс» и стал первопричиной того, что мы вообще считаем модернизм революционным.
Разноголосица, протестность, а порой и воинственность модернизма не были вещами совершенно новыми. Новым было то, что эта культурная разноголосица превратилась в единое движение, и именно Джойс взял в руки весь ассортимент модернистских экспериментов и превратил их в шедевр. После «Улисса» эти эксперименты перестали быть маргинальными. Они стали обязательными. Сумятица стала приметой красоты, а не зерном хаоса, и эта своеобразная эстетика, родившаяся из нового, более разностороннего понимания порядка, стала провозвестницей новой эпохи. Дело в том, что модернисты взбунтовались против прописного эмпиризма, против просуществовавшей целый век самонадеянной веры в непрерывный технический прогресс, в постоянное расширение горизонтов власти и коммерции, в упорядоченность бытия — опрятного, продезинфицированного, находящегося в постоянном публичном доступе.
Враждебность к эмпирическому не лишена логики. У эмпирического есть враг — потайное. Все то, что эмпирическая культура не использовала, отторгала или отказывалась признать, было изъято из публичной сферы и причислено к сомнительным категориям: сокрытое, бессмысленно субъективное, невысказанное и неудобосказуемое. Вершиной потаенного считалось непристойное. Непристойность представлялась глубинно и бессмысленно интимной — категорией мыслей, слов и образов, интимных настолько, что предание ее публичности было объявлено вне закона. Любые утверждения, что непристойность имеет собственную эмпирическую публичную ценность, провозглашались абсурдными. Они могли поколебать основы, на которых якобы зиждилась цивилизация. «Улисс» был признан опасным, поскольку его автор не признавал иерархии эмпирического и непристойного, нашей внешней и внутренней жизни. Книга показывала, что способна отменить власть потаенного. Она демонстрировала, что потаенное — это инструмент обреченных режимов, а сами по себе тайны, как писал Джойс, «тираны, мечтающие быть свергнутыми» [2]. Вот «Улисс» их всех и свергнул.
Для писателей-модернистов литература была полем битвы с одряхлевшей цивилизацией, и цели битвы, которую вел модернизм, отчетливее всего иллюстрирует тот факт, что его шедевр раз за разом сжигали. Цензура была проявлением тирании устоявшихся в культуре стандартов. В США и Великобритании режим цензуры представлял собой всепроникающую сеть принуждения, зиждившуюся на нравственных установлениях середины XIX века. Законы, направленные против пороков, таких как непристойность, были созданы как инструменты контроля над городским населением, и за соблюдением этих законов следили бдительные псевдоофициальные организации, процветавшие, потому что города росли слишком быстро и государство с этим не справлялось. В городах вроде Лондона и Нью-Йорка неустойчивое равновесие соблюдалось в основном усилиями обществ по «искоренению» [3] всевозможных порочных элементов: попрошаек, проституток, бродяг, опиума, жестокого обращения с детьми и животными.
Одной из самых продуктивных организаций было лондонское Общество по искоренению пороков, которое участвовало в написании [4] законов, направленных против непристойности, за соблюдением которых само же и следило. Однако у органов цензуры, основанных на деятельности добровольцев, была одна серьезная проблема: их влиятельность то возрастала, то убывала [5] вслед за изменчивой модой в области морали. Колебания численности и финансовой состоятельности таких обществ приводили к тому, что им никак не удавалось добиться желаемой эффективности — порнографы попросту приспосабливались к колебаниям рынка. В британских обществах по искоренению пороков заправляли аристократы — они оплачивали судебные процессы и шумиху в прессе, которые организовывали постоянно сменявшиеся добровольцы, совершенно не стремившиеся выполнять грязную работу, без которой разделаться с незаконным бизнесом было невозможно. Они не ходили по улицам, чтобы ловить порнографов с поличным. Не арестовывали подозреваемых. Не носили оружия. Никому не угрожали, не преследовали, не запугивали.
В Штатах все было иначе — там борьба с непристойностью была достаточно беспощадной. С 1872 года и до самой своей кончины в 1915-м самым непререкаемым арбитром, определяющим, что является непристойным, а что нет, оставался человек по имени Энтони Комсток. За сорок лет насаждения собственных стандартов в искусстве он превратился в своего рода идола, воплощение порядка в культуре, борца с низменными позывами, несущими угрозу нашему спасению и нашей цивилизации. Самым деструктивным позывом Комсток считал похоть.
Похоть оскверняет тело, марает воображение, калечит рассудок, парализует волю, уничтожает память, убивает совесть, ожесточает сердце и обрекает душу на проклятие. Рука от нее дрожит, походка теряет упругость. Похоть лишает душу мужских добродетелей и заселяет разум юных видениями, которые становятся пожизненным проклятием мужчины или женщины [6].
Комсток считал человеческую природу крайне уязвимой — чистой, но испорченной падшим миром. Механизмом, с помощью которого он обращал вспять волны похоти, была американская почтовая служба и данная ему власть над содержанием писем, газет и журналов, которые пересылались; власть эта была закреплена в законе, носящем его имя.
Согласно закону Комстока от 1873 года, использование американской почтовой службы для распространения и рекламы любой «непристойной, похотливой или развратной книги, брошюры, изображения, статьи, гравюры или иной публикации аморального содержания» [7] наказывалось тюремным сроком до десяти лет и штрафом в 10 тысяч долларов; законы Штатов — «малые законы Комстока» — распространяли те же запреты на публикацию и продажу непристойных материалов. Комсток, вооруженный силой закона и официально назначенный агентом почтовой службы, а также главой Нью-Йоркского общества по искоренению пороков (НЙОИП), уничтожил тонны книг и отправил за решетку тысячи порнографов. К 1910-м годам его пышные бакенбарды служили двойному назначению: возвращать в обиход традиции минувшей эпохи и скрывать шрам [8], оставленный ножом порнографа. «Этих нужно отлавливать, как крыс, без всякой жалости» [9], — заявлял Комсток.
Комсток служил инструментом Бога и государства, он охранял беззащитных граждан от тлетворного влияния, защищал твердые принципы от низменных побуждений, постоянство — от экспериментов. Иными словами, он и его Общество воплощали в себе многое из того, с чем боролся модернизм. На момент, когда в 1915 году Джон Самнер сменил Комстока на должности председателя Общества, мелкие и крупные издательства уже сами добровольно предоставляли Обществу рукописи на одобрение. К началу Первой мировой Общество вошло в такую силу, что преследовать по уголовным статьям Самнеру приходилось разве что в исключительных случаях. Одним из таких случаев стал «Улисс».
Джойсу и его литературным соратникам пришлось вести битву с доносчиками, морализаторами, литературными пиратами, обеспокоенными отцами, возмущенными мужьями и целой когортой блюстителей закона — почтовыми инспекторами, таможенными агентами, поверенными, детективами, констеблями и прокурорами. Борьба против обвинений в непристойности (каковая остается преступлением и поныне) не сводилась к борьбе за право выпускать эротическую продукцию. Это была лишь одна из граней более масштабной войны между государственной властью и индивидуальной свободой, которая обострилась в начале XX века, когда увеличилось число тех, кто не считал за данность право государства запрещать высказывания, представлявшиеся ему вредоносными. Государственный и нравственный контроль усиливали друг друга. В эпоху надзора за нравственностью, связанную с именем Комстока, в частности, усилилась власть федерального правительства (ее краеугольным камнем была почтовая служба), а подавление любых подрывных дискурсов во время и после Первой мировой войны, в свою очередь, помогло НЙОИП расширить кампании против непристойности в 1920-е годы. Джойс, вольно или невольно, оказался в одном лагере с анархистами, интеллектуалами и ирландцами — все они после 1917 года считались неблагонадежными.
Для писателей той эпохи, которые не боялись говорить что думают, линия фронта проходила не на задворках искусства. Они сражались в самом центре. Как раз когда Джойс с его неуместными откровениями выяснил, что нет ни издателя, ни печатника, желающего выпустить его первый роман, «Портрет художника в юности», Эзра Паунд жаловался в журнале The Egoist: «Если мы не можем писать пьесы, романы, стихи и прочие литературные произведения, пользуясь той же свободой и привилегиями, что и ученые, будучи лишены, в отличие от ученых, малейшей возможности достичь хоть какого-то правдоподобия, так в какой же мир нам податься, в чем тогда смысл чего бы то ни было, чего бы то ни было?» [10]
Паунд продолжал возмущаться законом Комстока до конца 1920-х годов: он направлял главному судье Верховного суда Тафту просьбу аннулировать этот статут, который, по его твердому убеждению, приняло «сборище бабуинов и имбецилов» [11]. Ненависть к закону Комстока вызывало, в частности, и то, что он подчеркивал: ренегатам и иконоборцам вроде Паунда не выжить без почтовой службы. Дело заключалось в том, что, хотя модернизм и черпал вдохновение в турбулентности предвоенного, военного и послевоенного периода, когда рушились империи и миллионы людей пересекали границы, обмениваясь новыми идеями и радикальными взглядами, модернизм именно в силу своего иконоборчества оказался в полной зависимости от самой масштабной и приземленной государственной бюрократической структуры во всей истории.
Модернисты чурались широкой аудитории, которая сдерживала их противоречивость и экспериментаторство, но при этом не отказывались от ресурсов массовой культуры и ее же маркетинговых стратегий. Джойс, по собственным словам, предпочитал писать не роман для миллиона читателей, а роман, который один человек будет читать миллион раз [12]. Модернисты обхаживали небольшие сообщества жадных и самобытных читателей, раскиданных по разным странам и часовым поясам, и одним из инструментов создания таких групп поклонников были самобытные журналы, которые обеспечивали непрерывную творческую связь между рассеянными по миру читателями и писателями. При этом, поскольку число читателей модернистских журналов было слишком мало и журналы эти редко попадали в книжные магазины и газетные киоски, писателям вроде Джойса была жизненно необходима широкая, субсидируемая государством сеть распространения, которая объединяла всех его подписчиков. Именно благодаря почтовой службе авангардные тексты могли свободно и за приемлемую цену добираться до всех читателей-единомышленников. Но при этом почтовая служба оставалась государственным органом, который имел право досматривать, арестовывать и сжигать эти тексты.
Диспуты по поводу скандального содержания произведений Джойса начались задолго до выхода «Улисса» в свет. Мы представляем себе «Улисса» как один увесистый том, однако в публичное пространство он вошел в виде отдельных выпусков на страницах американского модернистского журнала The Little Review, возникшего из неожиданного симбиоза денег Уолл-стрит и богемы из Гринвич-Виллидж. The Little Review был детищем экстравагантной чикагской дамы по имени Маргарет Андерсон, которая вместе со своей приятельницей Джейн Хип перебралась в Гринвич-Виллидж и стала выпускать журнал про искусство и анархизм, экстаз и бунтарство. На беду, их тяга к конфликтам и публичности вскоре вызвала возмущение их основного покровителя, друга Эзры Паунда Джона Куинна. Куинн был юристом с Уолл-стрит, человеком со взрывным характером, принципиальным холостяком и, возможно, крупнейшим американским коллекционером современного искусства 1910-х и начала 1920-х годов. Он финансировал The Little Review и тратил массу сил на его юридическую поддержку, хотя и испытывал некоторые сомнения в отношении «редактрис». Поначалу Куинн называл Андерсон и Хип «своенравными женщинами» [13], а позднее пришел к выводу, что все еще хуже: они — типичные представительницы Вашингтон-сквер («глупые шарлатанки и безмозглые кривляки» [14]), после чего мнение его о них только ухудшалось.
Но пока это шаткое партнерство денег и своенравия оставалось в силе, The Little Review успел выпустить по частям примерно половину «Улисса» — с весны 1918 до конца 1920 года. Фрагменты романа Джойса (иногда объемом меньше десяти страниц) соседствовали с рассказами Шервуда Андерсона, перепалками [15] с другими журналами, рисунками и гравюрами той или иной степени лапидарности, дадаистской поэзией («скум / ви собу / рлез» [16]) и рекламой пишущих машинок и шоколада [17]. Из-за публикации романа отдельными выпусками Джойс получил от читателей немало резких откликов. Один подписчик расхваливал его как, «вне всякого сомнения, самого тонкого стилиста, пишущего по-английски» [18], другой утверждал, что Джойс превратил The Little Review в «журнал для уродов», поскольку «вбрасывает комья грязи в свое бессмысленное бормотание» [19]. Некоторым читателям эта грязь показалась очень талантливой. Джойс, «швыряющий "непристойности"» в лицо читателям, удостоился горячих эпитетов от одного поэта-дадаиста («вульгарно!» [20]), что едва ли пошло на пользу, когда именно этот выпуск журнала оказался в суде. Самые влиятельные и одновременно губительные отклики на «Улисса» исходили от властей, как местных, так и федеральных. Именно из-за комьев джойсовской грязи почтовая служба неоднократно запрещала The Little Review для пересылки, а в 1920 году прокурор Нью-Йорка — подстрекаемый Джоном Самнером и Обществом по искоренению пороков — выдвинул против Маргарет Андерсон и Джейн Хип обвинение в непристойном поведении.
«В Нью-Йорке ад по поводу "Навсикаи"» [21], — написал Джойс другу, узнав о судебном преследовании этого эпизода. А потом — по итогам нью-йоркского разбирательства — подбавил в эпизод грязи, а два следующих сделал еще грязней. В глазах досужего читателя Джойс по ходу долгой эволюции «Улисса» превратился то ли в художника без страха и упрека, то ли во вздорного провокатора, который намеренно распаляет публику, перегружая свой текст непонятностями и оскорблениями. «Что ни месяц, он пишет все хуже и хуже», — жаловался один из читателей The Little Review, на что Джейн Хип справедливо заметила: Джойса «совершенно не волнуют читатели и их требования» [22].
Именно независимость Джойса от любых требований, кроме его собственных, и привлекала многих к «Улиссу». Симоне де Бовуар запомнилось не только ее «полнейшее изумление» при чтении романа, но и трепетный миг, когда она увидела воочию «самого отстраненного и неприступного» из всех писателей, «материализовавшегося <...> во плоти и крови» [23] в одном из парижских книжных магазинов. Уже с 1918 года, то есть с момента, когда «Улисс» начал выходить в свет, Джойс сделался в Америке образцом личности нового века. Он был неприкаянным скитальцем, жившим в добровольном изгнании из Ирландии. Почти десять лет занимался творчеством в невостребованности и едва ли не в нищете. Отказывался подчиняться требованиям правительств и рынков, законам, ограничивающим доступ к книгам, и вкусам читателей, без которых занятие литературой не стало бы профессией.
А еще он был образцом новой личности именно как человек, безусловно состоящий из «плоти и крови». Телесность произведений Джойса обусловлена тем, что он и сам — пленник эротических удовольствий и тягостных немощей. С 1907-го и до 1930-х годов Джойс страдал от болезни, периодически вызывавшей ирит (воспаление радужной оболочки глаза): ее следствием были проявления острой глаукомы и иные осложнения, в результате зрение у него снизилось, что привело почти к слепоте. В годы этих «глазных приступов» он падал на улице и катался по полу от боли, и страдания эти были сравнимы лишь с теми, что ему пришлось претерпеть по ходу операций на глазах в попытках спасти зрение — их проводили без общего наркоза. Джойс попеременно то собирал волю в кулак перед тем, как ему в очередной раз «вспорют» [24] глаз (так он сам это описывал), то терпел бесконечные уколы, прием наркотиков, чистки и удаление зубов (их удалили семнадцать, на случай если в них была первопричина заболевания), ему ставили компрессы, электроды, пиявок. Начиная с 1917 года он постоянно гадал, положит ли следующий приступ — или следующая операция — конец его карьере.
Из-за плохого здоровья и слабого зрения Джойс выглядел жалким и героическим, неприступным и очень уязвимым. Его портреты с повязками на глазах, бинтами, с лупой для чтения или в очках с мощными стеклами создали вокруг него ауру незрячего провидца, Гомера или Мильтона XX столетия. Болезнь отбирала у него зримый мир, но наделяла знанием настолько сокровенным, что другим такое было себе даже не представить. Эрнест Хемингуэй однажды написал Джойсу, когда сынишка слегка поцарапал ему глаз ногтем: «Боль была адская. За десять дней я осознал — в некоторой степени, — каково приходится вам» [25].
Тягот в жизни Джойса было столько, что даже сам Энтони Комсток остался бы доволен, и при этом его стойкость восхищала даже тех, кто не был знаком с его творчеством, — они начинали видеть в современной личности своего рода несокрушимую руину, способную противостоять буйству стихий. «Улисс» претворил эту стойкость в искусство. Книга прочитывается как отчаянный, но любовно свершенный труд, как зоркий взгляд за толстыми стеклами очков, вереница желаний и воспоминаний, в которую вторгаются периоды страдания и скуки. В нем присутствуют страсть и страстность, нечто хрупкое, но несломленное. Это произведение человека, который даже на больничной койке и с повязками на обоих глазах вытаскивал из-под подушки записную книжку и вслепую набрасывал карандашом фразы [26], чтобы, когда зрение вернется, вставить их в текст. Неудивительно, что книга посвящена исследованию внутреннего мира. Это все, что было у Джойса, помимо родных.
Благодаря безмерной преданности Джойса своему творчеству со временем его стали воспринимать как типичного художника-модерниста, а не просто как любителя провокаций — никто не будет писать, превозмогая столько страданий, ради одной лишь провокативности. Впрочем, провокации оказались неизбежными. Было в Джеймсе Джойсе и «Улиссе» нечто такое, что возбуждало иррациональную враждебность. Перед самым выходом «Улисса» в свет, в Париже, с Джойсом поравнялся какой-то незнакомец и пробормотал (причем на латыни!): «Вы омерзительный писатель!» [27] Желчь изливалась постоянно. В 1931 году поэт Поль Клодель, французский посол в США, отказался приостановить пиратское использование текста «Улисса» и объявил, что в романе Джойса «полно грязнейшего богохульства, в котором прочитывается вся озлобленность вероотступника — и на это накладывается воистину дьявольское отсутствие таланта» [28]. Ребекка Уэст жаловалась, что «копрологические и эротические пассажи весьма неэстетичны» [29], причем вернейший признак их неадекватности — «выплеск удовлетворения», который испытываешь, читая. При этом Джойс умел внести хаос в мнения вдумчивых читателей. Уэст «ввергала в ярость безоглядная некомпетентность мистера Джеймса Джойса», но при этом она считала, что он «как писатель величественно гениален».
Частью величия Джойса был гнев, вызванный «Улиссом». Восприятие романа читателями определяла борьба с цензурой, она же усиливала солидарность близких по духу (особенно тех, кто считал себя угнетаемыми индивидуалистами), но не только. Судебные баталии, разразившиеся в связи с «Улиссом», — в полицейском суде Нью-Йорка в 1921 году, в федеральном окружном суде в 1933-м, в выездном окружном апелляционном суде в 1934-м — по сути, превратили знаменосца авангарда в глашатая искусства в целом, в символ творческого начала, сражающегося с удушающей его властью. «Улисс» обрушил преграды, стоявшие перед искусством. В нем звучало требование безоглядной свободы художественной формы, стиля и содержания — литературных свобод, которые несли такую же политическую нагрузку, как и любое высказывание, находящееся под защитой Первой поправки к Конституции США. В конце концов, свобода обретает подлинный смысл, только если ее у нас отбирают, когда мы начинаем рассказывать, кто мы такие. Если не позволено издавать и читать «Улисса», в чем вообще смысл всего остального?
Джойс требовал абсолютной свободы, и это обеспечило ему особое место в творческих кругах, даже среди тех, кто неоднозначно относился к его произведениям. В 1927 году Сильвия Бич организовала официальный протест против пиратского использования «Улисса», и к нему присоединились 167 писателей со всего мира. Уильям Батлер Йейтс помогал Джойсу во время войны получать финансовую помощь. Томас Стернз Элиот рекламировал его в лондонских литературных кругах. Хемингуэй вместе с Сильвией Бич занимался контрабандой экземпляров «Улисса» в США. Сэмюэл Беккет записывал тексты Джойса под диктовку, когда того подводило зрение, а Фрэнсис Скотт Фицджеральд предложил ради Джойса выпрыгнуть в окно (но, по счастью, получил отказ).
Несколько меценатов, в их числе один из Рокфеллеров, поддерживали Джойса в тяжелые времена. Джон Куинн приобрел его рукописи и благодаря преданности Джойсу оказался накрепко повязан с The Little Review и его юридическими пертурбациями на годы после того, как поклялся бросить его редактрис. Главной патронессой Джойса была чопорная лондонская старая дева по имени Гарриет Шоу Уивер — эта ее прихоть сильно озадачивала и лондонцев, и ее обеспокоенных домочадцев. Мисс Уивер — ее знали под таким именем — снабжала Джойса деньгами все годы написания «Улисса» и продолжала поддерживать до самой его смерти. А Сильвия Бич — что признал даже сам Джойс, хотя и запоздало [30], — посвятила лучшие годы жизни ему и его роману. Горькая ирония состоит в том, что, с одной стороны, «Улисса» запретили, чтобы пощадить тонкую чувствительность читательниц, а с другой — самим своим существованием книга обязана нескольким женщинам. На ее написание Джойса вдохновила (отчасти) одна женщина, спонсировала другая, еще две печатали ее по частям, последняя выпустила в свет целиком.
Одиннадцать тиражей «Улисса», опубликованных Сильвией Бич в 1920-е годы, сделали Shakespeare and Company точкой притяжения для экспатов — представителей «потерянного поколения», и через весьма непродолжительное время книга, пользовавшаяся постоянным спросом, подтолкнула крупных американских издателей к тому, чтобы вступить в битву с законом. В 1931-м амбициозный нью-йоркский издатель по имени Беннетт Серф загорелся мыслью приобрести права на рискованный, но востребованный роман, который мог бы дать первый толчок его молодой фирме под названием Random House. Серф объединился с адвокатом-идеалистом по имени Моррис Эрнст, основателем Американского союза защиты гражданских свобод, и они стали защищать «Улисса» перед лицом федеральных судей-патрициев, таких как Лернед Хэнд (изменил современное законодательство) и Джон Вулси (изменил законодательство, связанное с понятиями о непристойном).
Только когда поменялось все: творцы, читатели, меценаты, издательская отрасль и закон, — модернизм превратился в мейнстрим. Издательства вроде Random House продавали модернизм как коллекцию драгоценностей, доступную всем, вне зависимости от уровня образования, — книги по скромным ценам служили своего рода демократической формой аккультурации. А вот маркетинговая стратегия, использованная при распространении «Улисса», стала предметом разбирательства в федеральном суде. Его доступность отступила на второй план по сравнению с его законностью, и именно такое впечатление от модернизма сохранилось у потомков: роман Джойса воплощал в себе не движение, сформировавшееся в рамках высокой культуры, а нескончаемую борьбу за свободу. К тому моменту, когда осенью 1933 года судья Вулси разбирал дело «Улисса», прошло лишь четыре месяца после сожжений книг нацистами, поэтому даже обладание «Улиссом», а не только его чтение стало определенным высказыванием. В зловещем климате 1930-х годов решение Вулси не свелось к легализации книги. Оно превратило творческое бунтарство в гражданскую добродетель свободного и открытого общества. Превращение «Улисса» из литературной бомбы в «современную классику» — это история американизации всего модернизма.
Хронология публикации «Улисса» напоминает нам о том, что сложность книги Джойса — это лишь одна из граней ее свободы. В «Улиссе» декларируется, что автор выше стилистических условностей и государственной цензуры — свобода формы идет рука об руку со свободой содержания. Слова, мысли и поступки на протяжении самого обыкновенного дня стали материалом для творчества. Это вроде бы ничем не примечательно — пока не вспомнишь, что фиксировать на бумаге и распространять лишенный купюр отчет о том, как мы проживаем свои жизни, считалось правонарушением. До Джойса романисты принимали за данность тот факт, что вымышленный мир отделяет от реального завеса декорума. Писать — значило исходить из того, что целые категории человеческого опыта нельзя претворять в слова. Джойс не оставил не претворенным ничего, и к 1934 году, когда «Улисс» был легализован и опубликован в США, уже казалось, что искусство не знает границ. Бомба, заложенная в Shakespeare and Company, взорвала запрет претворять что бы то ни было в слова.
История борьбы за публикацию «Улисса» до сих пор не рассказана полностью, хотя целый ряд исследователей (в том числе Джексон Брайер, Рейчел Поттер, Дэвид Уир, Кармело Касадо и Мариса-Энн Паньяттаро) [31] рассмотрели самые позорные ее моменты, и я многим обязан их трудам. Например, Джозеф Келли включил очень важную главу про суды над «Улиссом» в книгу «Наш Джойс» (Our Joyce). Единственное полномасштабное исследование этого предмета — «Джеймс Джойс и цензура» (James Joyce and Censorship) Пола Вандерхема, хотя эта книга скорее представляет аргументацию автора, чем излагает историю: события, связанные с «Улиссом», и люди — творцы этих событий подчинены теории автора, посвященной поздним переработкам текста Джойсом и последующим критическим стратегиям. В ряде научных статей и глав в книгах рассмотрена роль цензуры «Улисса» в творческой биографии Джойса, истории непристойности и развитии модернизма, а вот удивительная жизнь самой книги всегда удостаивалась лишь взгляда вскользь.
Сага о Джойсе и цензуре частично отражена в четырех важных биографиях, причем с разных ракурсов. Джейн Лиддердейл и Мэри Николсон написали наиболее полную биографию Гарриет Уивер, «Дорогая мисс Уивер» (Dear Miss Weaver), где отражена хроника вовлеченности Уивер в проблемы Джойса с цензурой в Лондоне. В книге «Сильвия Бич и потерянное поколение» (Sylvia Beach and the Lost Generation) Ноэля Райли Фитча рассмотрены титанические усилия Бич по изданию «Улисса» и ее попытки сладить с дотошностью автора. В биографии Джона Куинна «Человек из Нью-Йорка» (The Man from New York), написанной Б. Л. Рейдом, задокументированы проблемы Джойса с американским законом, а также попытки Куинна найти издателя для книги. Это очень подробные биографии, но в силу самой своей сути они связаны с историей романа Джойса лишь по касательной. Например, Куинн и Бич почти не участвовали во втором суде, а Уивер — в первом. Непростая история публикации романа не рассказана полностью даже в знаменитой биографии Ричарда Эллмана «Джеймс Джойс» (James Joyce), где суды упомянуты вскользь — две страницы [32] про суд в Нью-Йорке и всего одна про федеральный суд [33].
Споры вокруг «Улисса» воплощают в себе одновременное усиление влияния печатной культуры и современной государственной власти. Они непосредственно связаны с историей законодательства о цензуре и с навязчивым страхом перед радикалами, в них представлена пестрая компания контрабандистов, обществ борьбы с пороками, художников и культур сразу нескольких выдающихся современных городов: Дублина, Триеста, Лондона, Парижа, Цюриха и Нью-Йорка. Если мы захотим разобраться в том, как менялась культура, необходимо рассмотреть, как эти города переосмысливали себя через возникновение и восприятие связанных с ними нетленных произведений. Биография «Улисса» позволяет заглянуть в жизнь всех книг, в корни современной культуры, в модернизм и в биографию самого обсуждаемого его автора.
Существует как минимум восемь биографий Джойса разной степени проработанности. Первая вышла в свет в 1924 году [1], когда Джойсу было всего сорок два, последняя — в 2012-м[2]. Примечательнейшей чертой гениальности Джойса была способность сплетать из своих невзгод прихотливые узоры, однако за девять десятилетий создания биографий так никто и не сумел отобразить, до какой степени он вдохновлялся враждебностью (и преследованиями), — вряд ли является совпадением то, что замысел «Улисса» возник сразу же по получении от Гранта Ричардса отказа опубликовать «Дублинцев»[34]. Джойс писал «Улисса» в годы мировой войны, в состоянии финансовой нестабильности, под угрозой цензуры, страдая от серьезного хронического заболевания. Он жил, преодолевая боль, и это, безусловно, повлияло на роман, который сам Джойс называл «эпосом человеческого тела» [35], однако сущность этой боли так никто пока и не исследовал.
Эта книга — результат многолетних исследований, мне пришлось изучить сотни монографий, статей, газетных публикаций. В ней представлен неопубликованный материал из 25 архивов, хранящихся в 17 разных учреждениях, от Лондона до Нью-Йорка и Милуоки. В архивах лежат груды рукописей, юридических документов, неопубликованных мемуаров, официальных отчетов, бесчисленные письма. Несколько документов, фотографий и кадры съемок из архива семьи Вулси рисуют портрет судьи Вулси, какого мы никогда раньше не видели, а его библиотека в Питершаме, штат Массачусетс, сохранилась с 1933 года почти нетронутой.
Биография «Улисса» — это не просто история непокорного гения. Упорство Джойса, его самопожертвование, талант и несгибаемость привлекали к нему поклонников, а в них он нуждался отчаянно — даже самые индивидуалистические его затеи требовали какого-никакого окружения. Из всех, кто содействовал появлению на свет «Улисса», самым важным человеком остается Нора Барнакл: вместе с Джойсом она бежала из Ирландии, когда он решил стать писателем, своими письмами она вдохновила его на самые прекрасные и непристойные пассажи, а в 1904 году провела с Джойсом незабываемый вечер, вобравший в себя все, что происходит в «Улиссе». История этого романа показывает, как из нижних пределов тела и разума вырос высокий модернизм. Она показывает, как произведения искусства, в которых рассмотрены пики и пропасти переживаний — восторга и боли, — проходят путь от контрабанды до канонизации. Это мгновенный снимок революции в культуре.
Битвы за «Улисса» не положили конец литературной цензуре. После них не наступила эпоха неограниченной свободы или торжества авангардной эстетики. Но они заставили нас признать, что красота глубже наслаждения, а искусство масштабнее красоты. Биография «Улисса» возвращает нас во времена, когда писатели прощупывали границы законности, а романы считались настолько опасными, что их сжигали. О том, что ваш текст запретят, вы можете не переживать отчасти благодаря истории «Улисса». Завоеванная им свобода не просто определяет наши представления об искусстве. Она определяет то, как мы его создаем.
[2] Речь идет о биографии писателя, написанной Гордоном Боукером (James Joyce: A New Biography).
[1] Имеется в виду биография Джойса, написанная Гербертом Горманом (James Joyce: His First Forty Years). — Здесь и далее примечания научного редактора, если не указано иное.
[31]. См. также: Joseph Kelly, Our Joyce: From Outcast to Icon (Austin: University of Texas Press, 1998); Paul Vanderham, James Joyce and Censorship: The Trials of Ulysses (New York: New York University Press, 1998); and Bruce Arnold, The Scandal of Ulysses (New York: St. Martin's Press, 1991).
[32]. Ell, pp. 502–3.
[30]. Maria Jolas, "The Joyce I Knew and the Women Around Him", Crane Bag 4, no. 1 (1980), p. 86.
[35]. Frank Budgen, James Joyce and the Making of Ulysses (Bloomington: Indiana University Press, 1964), p. 21.
[33]. Ibid., pp. 666–7 (i. e., two half pages).
[34]. См.: Richards to JJ, Sept. 24, 1906, Cornell, Series IV Box 13; JJ to SJ, Sept. 30, 1906, LII, p. 168.
[20]. Elsa von Freytag-Loringhoven, "The Modest Woman", LR 7, no. 2 (July — Aug. 1920), p. 40.
[21]. JJ to Frank Budgen, Nov. 1922 (n. d.), LIII, p. 30.
[24]. JJ to SB, April 25, 1924, JJ/SB, p. 38.
[25]. EH to JJ, Jan. 30, 1928, in Ernest Hemingway, Selected Letters, 1917–1961 (New York: Scribner, 1981), p. 271.
[22]. LR 5, no. 2 (June 1918), p. 54.
[23]. Simone de Beauvoir, "The Useless Mouths" and Other Literary Writings (Urbana: University of Illinois Press, 2011), p. 316.
[28]. Paul Claudel to Adrienne Monnier, Dec. 28, 1931, Berg Collection, NYPL (translated from French).
[29]. Rebecca West, "The Strange Case of James Joyce", Bookman, Sept. 1928, pp. 9–23.
[26]. Myron Nutting to Ellmann, April 26, 1955, Tulsa, Series 1 Box 176.
[27]. Burton Rascoe, A Bookman's Daybook (New York: H. Liveright, 1929), p. 27.
[10]. EP, "Meditatio", The Egoist 3, no. 3 (March 1, 1916), pp. 37–38, reprinted in EP/JJ, p. 73.
[19]. LR 5, no. 3 (July 1918), p. 64.
[13]. JQ to EP, June 2, 1917, NYPL.
[14]. Ibid., Oct. 16, 1920.
[11]. EP to W. H. Taft, Dec. 1, 1928, Yale Pound, Box 53 Folder 2418.
[12]. Helen Nutting Diary, Tulsa, Series 1 Box 176.
[17]. E.g., LR 5, no. 3 (July 1918), p. 66, and LR 6, no. 3 (July 1919), p. 2.
[18]. Israel Solon, "The December Number", LR 6, no. 9 (Jan. 1920), p. 30.
[15]. См., напр.: "An International Episode", LR 5, no. 7 (Nov. 1918), pp. 34–7.
[16]. LR 7, no. 3 (Sept. — Dec. 1920), p. 73.
[8]. Anna Louise Bates, Weeder in the Garden of the Lord: Anthony Comstock's Life and Career (Lanham, Md.: University Press of America, 1995), p. 56.
[9]. Comstock, цит. по: Timothy Gilfoyle, City of Eros: New York City, Prostitution, and the Commercialization of Sex, 1790–1920 (New York: Norton, 1992), p. 188.
[2]. Дж. Джойс. Улисс / Пер. В. Хинкиса, С. Хоружего. СПб.: Симпозиум, 2000. С. 31.
[3]. R. J. Morris, "Voluntary Societies and British Urban Elites, 1780–1850: An Analysis", Historical Journal 26, no. 1 (1983), pp. 95–118.
[1]. Cyril Connolly, Enemies of Promise, p. 75, цит. по: SBLG, p. 14.
[6]. Anthony Comstock, Frauds Exposed; Or, How the People Are Deceived and Robbed, and Youth Corrupted (New York: J. H. Brown, 1880), p. 416.
[7]. 17 Stat. 598 (1873). Current version at 18 U.S.C. § 1461 (1988).
[4]. M. J. D Roberts, "Morals, Art, and the Law: The Passing of the Obscene Publications Act, 1857", Victorian Studies 28, no. 4 (1985), p. 621.
[5]. Colin Manchester, "Lord Campbell's Act: England's First Obscenity Statue", Journal of Legal History 9, no. 2 (1988), pp. 223–41.
ЧАСТЬ I
А теперь, дорогая Нора, я хочу, чтобы ты многократно перечитала все, что я тебе написал. Там есть уродливое, непристойное и тварное, там есть святое, чистое и одухотворенное; все это — я [1].
ДЖЕЙМС ДЖОЙС
[1]. JJ to NB, Sept. 7, 1909, SL, p. 169.
1
Ночной Город
Дублин был таким не всегда. В XVIII веке по дорожкам парка Святого Стефана и просторным новым проспектам в северной части города прогуливались аристократы. Вдоль площадей Ратленд [3] и Маунтджой располагались особняки с палисадниками, а рядом находились клубы и танцевальные залы, где проходили салоны и маскарады. Дублин отличался определенной элегантностью. В конце концов, он был оплотом власти — вторым по значению городом Британской империи и пятым по величине в Европе[2]. Четыреста членов ирландского парламента и их домочадцы поддерживали наличие в городе модных магазинов, образованного класса и в целом статус гордого анклава цивилизации.
Однако ирландский парламент слишком раздухарился, и, после того как Ирландское восстание 1798 года унесло жизни тысяч бунтовщиков и британских военных, в Лондоне издали новый закон [3], по которому ирландскую ассамблею попросту распустили, создав Соединенное Королевство Великобритании и Ирландии. Первого января 1801 года произошел исход из города аристократов и власть имущих, за ними последовали образованные люди, магазины и маскарады. Георгианское [4] величие Дублина сохранилось лишь на нескольких улицах, примыкающих к площадям, и даже оставшиеся в городе состоятельные семейства больше напоминали уцелевших упрямцев, которым просто не вырвать из земли свои корни. Одни просторные особняки превратились в отели, конторы и богадельни, другие поделили на квартиры и оставили ветшать и плесневеть. К 1828 году треть домов в Дублине оценивалась менее чем в 20 фунтов[4].
Население города стремительно выросло в XIX веке: в поисках работы сюда потянулись жители со всей страны. Потом разразился голод, и беженцы, спасшиеся от голодной смерти в сельской местности, оказались в грязном переполненном городе, где тоже недоедали. Между многоквартирными домами, где жители десятками ютились в душных комнатушках [5], были раскиданы скотобойни [6] — от них распространялись дизентерия, тиф и холера [7]. Из сточных канав (если таковые имелись) отходы сливались напрямую в реку Лиффи, во время прилива грязь вымывало обратно в город [8], вонь смешивалась с тяжелыми запахами из труб пивоварен, вонью навоза на мостовых и мусора, скапливавшегося в крошечных двориках [9]. В некоторых районах лишь меньшая часть детей доживала до пяти лет [10], а из могил выкапывали неразложившиеся трупы [11], чтобы положить туда новых мертвецов. Вся ирландская промышленность — судостроение, металлургия, текстильное производство — сместилась к северу, в англо-ирландский Белфаст, а в католическом Дублине на долгие десятилетия воцарился застой. К 1901 году, когда Европа переступила порог ХХ века, Дублин превратился в зловонную руину ушедшей эпохи.
В 1901 году Джеймсу Джойсу исполнилось 19 лет, и он с готовностью признавался в антипатии к родной стране. Он написал статью «Потворство толпе» для литературного журнала Королевского университета, в которой обрушился с критикой на Ирландский литературный театр за то, что он отказывается ставить лучшие европейские пьесы. Театр был одним из основных проводников Ирландского возрождения, начавшегося в 1880-е годы как проявление ностальгии по временам, предшествовавшим голоду, когда жизнь ирландцев строилась прежде всего вокруг сельского хозяйства. После голода каждый четвертый житель страны умер или покинул ее, а для выживших возрождение кельтского фольклора, деревенского уклада и ирландского языка стало формой национализма без кровопролития. Тем не менее сам Джойс считал ирландский национализм провинциальной фантазией. Что касается писателей — сторонников Ирландского возрождения (леди Грегори, Уильяма Батлера Йейтса, Джона Синга, Шона О'Кейси, Джорджа Расселла, Джорджа Мура), все они были состоятельными англо-ирландскими протестантами, которые эксплуатировали ирландскую крестьянскую тематику.
В статье Джойса утверждалось, что за век своего упадка Ирландия стала враждебной к творцам, поэтому вместо Толстого и Стриндберга в театре ставят посредственные пьесы, которые льстят ирландской публике, — это обернулось, по словам Джойса, «уходом в царство троллей» [12]. Джойс считал, что роль художника — штурмовать баррикады общества, построенного на лжи, но никому не хватает мужества писать о подлинной жизни Дублина, при этом вряд ли молодой писатель-дублинец мог поступить более опрометчиво, чем позволить себе нападки на Ирландский литературный театр. Театр стоял на верхней ступени небольшой ирландской литературной экосистемы, и отмежеваться от него — значило отмежеваться от людей, которые только и были способны помочь начинающему автору.
В университете статью Джойса отвергли, что совершенно неудивительно. Вместо ирландских писателей Джойс восхваляет вероотступников, в том числе и еретика, сожженного на костре за утверждение, что Бог может быть найден в каждом атоме. Джойс примыкал к писателям, для которых искусство было поруганной верой, таким, как Генрик Ибсен, смелый норвежский драматург, презиравший всё и вся. «Жить — значит воевать с троллями» [13], — утверждал Ибсен. Собственно говоря, именно Ибсен отчасти и вдохновил Джойса на написание этой статьи: молодой ирландец специально выучил датско-норвежский, чтобы читать пьесы в оригинале и написать письмо их умирающему автору [14]. Дабы сохранить дух Ибсена, Джойс с друзьями напечатали не прошедшую цензуру статью в 85 экземплярах [15] (на большее не хватило денег) и самостоятельно распространили ее по Дублину.
Презрение Джойса к «троллям» было превентивной обороной девятнадцатилетнего человека против отторжения со стороны литературных кругов: вместо того чтобы избегать его, он сам на него напрашивался. Однажды ночью — дело было в 1902 году — он без приглашения постучал в двери поэта Джорджа Расселла [16]. Они заговорили о литературе, и Джойс до раннего утра разглагольствовал о недостатках Ирландского возрождения. По его словам, Уильям Батлер Йейтс пресмыкался перед ирландцами, а сам Расселл был не таким уж хорошим поэтом. Джойс прочитал несколько собственных стихотворений, потом декламировал Ибсена на датско-норвежском [17]. Расселл впечатлился и решил, что Джойса необходимо представить Йейтсу, самому статусному ирландскому литератору. «Чрезвычайно толковый юноша, — писал Расселл Йейтсу, — и он принадлежит скорее к вашему клану, чем к моему, а по сути лишь самому себе» [18].
Йейтс, как и большинство ирландских литераторов, жил за границей, но в 1902-м приехал на родину ради постановки одной пьесы — Джойс как раз оканчивал Королевский университет. Когда Расселл их познакомил, два писателя осели в курительной комнате одного из ресторанов на О'Коннелл-стрит, главной улице Дублина. По мнению Йейтса, молодой человек обладал обескураживающей бодростью духа. Он был сосредоточен, говорил негромко, едва ли не робко. А когда Йейтс попросил Джойса прочитать несколько своих стихотворений, тот ответил: «Прочитаю, раз уж вы просите, но ваше мнение мне столь же маловажно, как и мнение любого прохожего» [19].
Йейтс послушал стихи и прозаические наброски и пришел к выводу, что Джойс наделен «крайне изысканным талантом» [20], хотя и не мог пока с уверенностью сказать, к чему именно. Йейтс пояснил, что сам он как раз уходит от красивых стихов к экспериментам в духе ирландского фольклора. «Это показатель того, насколько стремительно вы деградируете», — сообщил младший писатель. Йейтс возразил, что пьесы свои пишет без особого усилия, на что Джойс ответил, что это вернейший признак деградации. Он встал, собираясь уйти, потом снова повернулся к Йейтсу. «Мне двадцать. А сколько вам?» [21] Йейтс ответил, что тридцать шесть, убавив себе один год.
— Поздновато мы встретились. Вы слишком стары, мне на вас уже не повлиять [22].
Через месяц после выпуска Джойс уехал из Дублина в Париж. Он собирался поступить в Медицинскую школу, зарабатывать, давая уроки английского интеллектуалам с Левого берега, и получить диплом врача: это удалось его деду, отцу же нет. Он собирался стать и врачом, и творческим деятелем, а еще пообещал с первого жалованья купить матери новые вставные зубы [23]. На медицинском поприще он смог бы хоть как-то помочь семье. Было решено отнять у младших детей часть скудного отцовского дохода — работа у отца была далеко не всегда — и пустить эти средства на образование многообещающего старшего сына.
Но Джойс оказался не готов к Парижу. В Медицинской школе потребовали заплатить вперед, отказались признавать его университетский диплом и лишь дали ему — с большой неохотой — временный допуск на лекции по химии. Он сходил туда один раз и бросил [24]. После чего зажил в Париже без друзей, определенных занятий и приличного пальто и быстро вошел в ритм чтения, сочинительства и прогулок. Он с трудом сводил концы с концами, перебиваясь на деньги от уроков, которые давал двум ученикам [25], на почтовые переводы, которые в отчаянии выпрашивал у родителей, и небольшие гонорары за книжные рецензии для лондонских и дублинских газет.
Зиму 1903 года Джойс измерял часами, проведенными без еды [26]. Сегодня двадцать. На прошлой неделе сорок два. Однажды, когда наконец удалось поесть, его вырвало [27]. Его мучила сильнейшая зубная боль [28], жевать удавалось с трудом. Он проходил мимо кафе возле «Одеона», а потом отдавал свои три су одной из женщин в деревянных сабо [29], которые продавали на тротуарах чашки дымящегося горячего шоколада. Прикрывал галстуком пятна на рубашке [30], которую не на что было выстирать. В марте мать прислала ему в письме девять шиллингов. «Как обувь и одежда, не сносились? Ешь хорошо?» [31]
Именно в Париже для Джойса по-настоящему началась творческая жизнь. Он штудировал в Национальной библиотеке Аристотеля, Фому Аквинского и Бена Джонсона. Когда библиотека закрывалась, продолжал работать в своей комнате в гостинице «Корнель» при дрожащем свете догорающих свечей [32]. Постигал основы своего ремесла. В дешевых записных книжках, рядом с подсчетом расходов и календарем, записывал пространные определения комедии и трагедии [33].
Кроме того, в этих записных книжках набросано множество сценок, которые он называл эпифаниями, — емких зарисовок, сосредоточенных на моменте или предмете. То были первые робкие попытки перейти от поэзии к прозе. Одна из эпифаний посвящена парижским проституткам, прогуливающимся по бульварам. Джойс описывает, что они «болтают, поедают маленькие булочки или молча сидят за столиками кафе ближе к выходу или спускаются из фиакров, и их одеяния шуршат деловито и мягко, как голос прелюбодея» [34]. Эпифании не были чудесными посланиями свыше, скорее — по определению самого Джойса — проникновениями «в душу обычнейших предметов» [35]. Эпифании были повсюду. Озарения являлись из простых вещей, подобно Богу из атома.
Джойс столкнулся с противоречием: нужно было совместить постоянно уменьшающийся объем его прозаических опытов с постоянно возрастающими творческими амбициями. Он хотел извлечь порядок из хаоса истории. Написать книгу, которая станет провозвестницей новой эпохи. Он хотел — так он выразит это позже — «впиться в смысловое средоточие всего сущего» [36].
В Страстную пятницу он получил тревожное письмо о состоянии здоровья матери. К концу дня перешел через Сену, встал в дальней части собора Парижской Богоматери и выслушал любимую мессу года [37]. Священник одну за другой задувал свечи, по погружающемуся в темноту нефу прошел благоговейный трепет, а потом, уже в непроглядной темноте, священник захлопнул Библию, символизируя этим смерть Господа. После вечерней службы Джойс много часов проблуждал по опустевшим бульварам и только потом вернулся в свою комнату на улице Корнель — под дверью его ждала телеграмма. Он сломал печать, отогнул края.
Мама при смерти приезжай отец [38]
Джойс одолжил денег у одного из учеников и отправился в Дублин, к смертному ложу матери. Мэри Джойс лежала в большой комнате двухэтажного кирпичного дома в северной части города. Врач поставил диагноз — цирроз [39], хотя на самом деле у нее, скорее всего, был рак печени — ее рвало зеленой желчью. На Пасху она попросила старшего сына сходить на исповедь и причаститься [40] — то была ее последняя попытка убедить его вернуться к исконной вере. У Джойса с годами накапливалось все больше претензий к церкви, и близость материнской кончины никак на это не повлияла. Он стоял в темной комнате рядом с тетей Жозефиной, вдыхал едкий запах материнской болезни — и в просьбе ей отказал.
Предсмертные муки растянулись на несколько месяцев, в течение лета 1903 года Мэри постепенно теряла рассудок [41]. Отец, Джон Джойс, уже много лет не имел постоянного места работы и часто являлся домой, где завел десятерых детей, пьяным, в непредсказуемое время. Четверо других его отпрысков уже умерли [42]. И все же возвращение Джойса из Парижа принесло некоторое утешение. Время от времени младших выставляли из большой комнаты, чтобы он мог почитать матери свои опусы. Во время одного из таких чтений он обнаружил, что его тихая сестричка Мэй прячется за диваном [43], чтобы тоже послушать. Джойс разрешил ей остаться.
Семейство Джойс переживало упадок. Джон Джойс получил неплохое наследство, но к тому моменту, когда его старший сын окончил начальную школу, уже успел его растратить; все надежды семьи связывались с будущим успехом Джеймса. Джойс запоем читал книги, получал школьные награды. Когда их выгоняли из очередной квартиры, ему выпадала особая честь — нести под мышкой семейные портреты [44]. Отец соглашался съехать только при условии, что нынешний хозяин жилья выдаст ему фальшивую квитанцию о своевременной оплате, чтобы показать ее следующему владельцу [45]. Все более скудный семейный скарб грузили в телегу, которую тащила по улице унылая кляча, а папуля — так его называли дети — из чувства протеста распевал веселые песенки; соседи и их дети высыпали на улицу, чтобы полюбоваться на Джойсов. За десять лет они сменили одиннадцать адресов [46]. Таким образом Джойс досконально изучил весь Дублин.
В августе 1903 года — это был вторник — Мэри Джойс впала в кому. Все родные собрались в доме и встали на колени у ее кровати. В какой-то момент появился дядюшка Джон, увидел, что Джойс стоит посреди комнаты в полный рост, и грубым жестом велел племяннику преклонить колени. Джойс остался стоять [47]. Остальные дети молились вслух, мать внезапно открыла глаза, взгляд ее заметался и остановился на непреклонном сыне. Потом все было кончено.
Тело обмыли, облачили в коричневое, зеркало завесили, чтобы дух ее не застрял в отражении [48]. Перед самой полуночью Джойс разбудил сестру Маргарет — проверить, не увидят ли они мельком отлетающий призрак матери [49]. Не увидели. Дождавшись, когда все в доме заснут, Джеймс Джойс, отныне сирота, заплакал в одиночестве [50].
Смерть Мэри Джойс лишила семью последних оснований для принадлежности к среднему классу. Джойс почувствовал, что двери перед ним вот-вот захлопнутся [51]. Облачившись в веселенький галстук и фетровую шляпу с парижского Левого берега, прихватив тонкую ясеневую трость, он бродил по улицам Дублина, однако ни костюм, ни очевидная литературная одаренность не могли скрыть его бедственного положения. В годы учебы Джойс не прикасался к спиртному, но после смерти матери открыл все шлюзы. Сперва дешевый херес [52], потом «Гиннесс», потом все, что подвернется под руку. Пил он обычно с Винсентом Косгрейвом, одним из самых нерадивых бывших однокашников, и Оливером Сент-Джоном Гогарти, отпрыском уважаемого дублинского семейства. Три поколения Гогарти были врачами, и Оливеру предстояло стать четвертым, хотя он и жил в стране, где врачи-католики были редкостью. Семейство владело в Дублине двумя домами [53], и Оливер не стеснялся своей состоятельности — регулярно надевал желтый жилет с золотыми пуговицами [54]. Неравенство в социальном положении Гогарти и Джойс сглаживали стихами, выпивкой и бесшабашностью. Они ночи напролет декламировали Блейка и Данте, разглагольствовали об Ибсене и Ирландском театре, горланили на улицах французские песни, пока честные дублинцы пытались заснуть.
Однажды после попойки Джойс ввязался в драку в парке Святого Стефана. Он начал приставать к женщине, не заметив, что она не одна, Косгрейв просто развернулся и ушел, а спутник женщины избил будущего писателя до потери сознания. Джойс истекал кровью в грязи, откуда его поднял незнакомый ему человек — известный дублинский еврей по имени Альфред Хантер, он отряхнул ему одежду [55]. Взял Джойса за плечи, чтобы тот не потерял равновесие, поинтересовался, все ли у него в порядке, а потом по-отечески отвел его домой. Джойс этого никогда не забывал.
Джойс и его друзья частенько забредали в дублинский район красных фонарей. Ночной Город представлял собой вереницу обветшалых зданий XVIII века, разбитых на убогие квартирки; он находился рядом с вокзалом Большой Северной железной дороги и зловонными конюшнями в северной части города. Между жилыми домами были раскиданы ярко выкрашенные фасады с крикливыми светильниками в окнах [56]. В Ночном Городе располагались десятки борделей — больше, чем в Париже. То были едва ли не худшие трущобы во всей Европе, и полиция давно отказалась от мысли навести в них порядок [57]. Гогарти с Джойсом напивались «до поросячьего визга» [58] (по словам Гогарти) и выдвигались в самые дешевые из публичных домов в дальнем конце Тайрон-стрит.
На стенах борделей висели изображения святых и Пресвятой Девы. В потайных альковах за священными картинками проститутки прятали увесистые свинцовые трубы на случай, если клиент начнет бузить [59], но Джойс не был бузотером. Он платил из денег [60], заработанных за рецензии, и благодаря чувству юмора снискал себе хорошее отношение. Одной из девушек, Нелли, он особенно нравился: «Ни у кого, мать их за ногу, больше не слыхала такого красивого голоса» [61], — утверждала она. Девушка даже предлагала ссудить ему денег — бедность придавала ему особую трогательность.
В Ночной Город можно было сбежать из мрачного дома на Сент-Питерс-Террас, где семейство продержалось больше года. Отец постоянно поносил детей скрипучим голосом [62]: «Ты, зассыха поганая, ты, паршивый косоглазый сукин сын. Ты, паршивый беспризорник…» [63] Джон Джойс тянулся за ближайшим тяжелым предметом — жестяной кружкой, если детям повезет, или половником, если нет, — и вслепую метал его в того, кто поближе. После смерти матери Джойс, Стэнни и Чарли по очереди оберегали сестер [64]. «Я тебе сердце размозжу! Размозжу сердце, мать твою!» [65] Джон Джойс пользовался теми же ругательствами, которыми когда-то поливал жену.
Трудности дарили Джойсу вдохновение. В 1904 году был опубликован его первый рассказ «Сестры» — история смерти священника-сифилитика, увиденная глазами мальчика. Отец Флинн умирает от прегрешений и паралича, хотя истинную причину никто не называет вслух, и мальчику остается лишь угадывать правду за покровом молчания. Дублин казался Джойсу огромным рассадником сифилиса — как в буквальном, так и в метафорическом смысле. Вся Европа — так он будет шутить впоследствии — превратилась в «сифилизацию» [66], именно этим объясняется ее маниакальное поведение [67]. Он планировал написать сборник рассказов, в котором вызванный сифилисом паралич представал бы основой нравственной жизни Дублина. Он писал о городских воришках и мошенниках от политики, о прачках, отцах-душегубах и дешевых пансионах. Сборник он назвал «Дублинцы»: он будет создавать его на протяжении следующих десяти лет.
В один прекрасный день Джойс начал сочинять замысловатые фразы, которые не сводились к образам и сюжетам. Это был не рассказ для «Дублинцев», это было прихотливое заявление, отшвартовавшееся от его тщательно выписанных эпифаний. Повествователь предрекает падение старого порядка и аристократии и провозглашает зарождение нового типа сознания. Джойс хотел открыть неродившимся поколениям многочисленные вечности. Вещицу на восьми страницах он закончил за один день и назвал ее «Портрет художника». Издатели одного из дублинских журналов отклонили опус за невнятность [68], и тогда Джойс задумал превратить набросок в роман — отказ вдохновил его даже сильнее, чем трудности. За два месяца он написал одиннадцать глав [69].
Еще со времен Парижа Джойс искал эпифанию во плоти. Он считал, что способен воспринять сияние мира через эротическую связь с женщиной, которая в его сознании превратилась в сплав всех женщин, каких он встречал в Париже и Ночном Городе, и в силу того, что в реальности ее не существовало, ее было легко романтизировать. «Путями нежности простой и не мудрствующей лукаво, — писал он, — любовь твоя вызвала в нем стержневые потоки жизни. Руки твои ты обвила вкруг него, и в интимном плененьи сем, в мягком волнении твоей груди, в экстазах молчаний, шепотах слов, сердце твое говорило к его сердцу» [70]. Презрения к «троллям» ему теперь было мало. Джойс уверился, что обратиться к подлинному творчеству сможет, только если найдет себе спутницу жизни.
[3] Ныне площадь Парнелла.
[4] Георгианская эпоха — период британской истории с 1714 по 1830 год, названный в честь четырех последовательно правивших королей ганноверской династии (Георг I, II, III, IV).
[58]. Gogarty to JJ, [n. d.] 1904, Cornell, Series IV Box 8.
[59]. Ell, pp. 367–8.
[56]. Ibid., p. 367.
[57]. O'Brien, Dear, Dirty Dublin, p. 191.
[62]. Ibid., p. 170.
[63]. Ibid., p. 28.
[60]. Colum and Colum, Our Friend Joyce, p. 53.
[61]. SJ and Healey, Complete Dublin Diary, p. 27.
[55]. Ell, p. 161.
[64]. Ibid., p. 24.
[47]. MBK, p. 234.
[48]. Ulysses, p. 156 (9: 221); Don Gifford, Ulysses Annotated: Notes for James Joyce's Ulysses (Berkeley: University of California Press, 1988), p. 206.
[45]. SJ and Healey, Complete Dublin Diary, p. 123.
[46]. LII, p. lv.
[51]. Colum and Colum, Our Friend Joyce, p. 51.
[52]. Ell, pp. 131–2.
[49]. Ell, p. 136.
[50]. Ulysses, p. 156 (9: 224).
[53]. Ulick O'Connor, Oliver St. John Gogarty (London: Jonathan Cape, 1964), pp. 11–13.
[54]. Gogarty, Mourning Became Mrs. Spendlove, p. 52.
[36]. Там же, с. 48.
[37]. Ell, p. 128.
[35]. Дж. Джойс. Герой Стивен // Портрет художника в юности; Герой Стивен; ранняя проза / Пер. С. Хоружего. М.: Издательство «Э», 2016. С. 250.
[40]. SJ and George Harris Healey, The Complete Dublin Diary of Stanislaus Joyce (Dublin: Anna Livia Press, 1994), pp. 8–9.
[41]. MBK, p. 233.
[38]. MBK, p. 229; Gorman, James Joyce, p. 108.
[39]. Ell, p. 129.
[44]. Mary Maguire Colum and Padraic Colum. Our Friend James Joyce (Garden City, N.Y.: Doubleday, 1958), p. 52.
[42]. Ell, pp. 21, 92.
[43]. May Joyce to JJ, Sept. 1, 1916, LII, p. 383.
[25]. JJ to Mary Joyce, March 8, 1903, LII, p. 34.
[26]. Ibid., Feb. 21, 1903, p. 29.
[29]. Gorman, James Joyce, p. 92.
[30]. Ell, p. 123.
[27]. Ibid., Feb. 26, 1903, p. 31.
[28]. Gorman, James Joyce, p. 91; MBK, p. 214.
[33]. Gorman, James Joyce, p. 88; Michael Groden, "The National Library of Ireland's New Joyce Manuscripts: A Statement and Document Descriptions", JJQ 39, no. 1 (Fall 2001), pp. 34–37.
[34]. Дж. Джойс. Эпифания 33 // Собрание ранней прозы / Пер. С. Хоружего. М.: Эксмо, 2011. С. 21.
[31]. Mary Joyce to JJ, March 19, 1903, LII, p. 36.
[32]. JJ to Mary Joyce, Feb. 26, 1903, LII, p. 31.
[15]. Ell, pp. 88–89; MBK, pp. 144–5.
[18]. Russell, цит. по: Ell, p. 100.
[19]. JJ, цит. по: Russell's unpublished account, Ell, p. 103.
[16]. Ibid., pp. 98–100.
[17]. Russell to Lady Gregory, цит. по: Ulick O'Connor, Celtic Dawn: A Portrait of the Irish Literary Renaissance (London: Hamish Hamilton, 1984), p. 208.
[22]. Russell unpublished account, Ell, p. 103.
[23]. JJ to Mary Joyce, Dec. 15, 1902, LII, p. 21.
[20]. Yeats, цит. по: Ell, p. 104.
[21]. JJ, цит. по: Yeats account, Ell, pp. 103, 103n.
[24]. Herbert Gorman, James Joyce: His First Forty Years (New York: Farrar and Rinehart, 1939), p. 90.
[7]. Ibid., pp. 36, 76.
[8]. O'Brien, Dear, Dirty Dublin, p. 18.
[5]. Jacinta Prunty, Dublin Slums, 1800–1925: A Study in Urban Geography (Dublin: Irish Academic Press, 1998), pp. 25, 56.
[6]. Ibid., p. 32.
[11]. Ibid., p. 25.
[12]. JJ, "Day of the Rabblement", in Critical Writings, ed. Ellsworth Mason and Richard Ellmann (London: Faber and Faber, 1959), p. 71.
[9]. Prunty, Dublin Slums, pp. 25, 28, 80; O'Brien, Dear, Dirty Dublin, p. 8.
[10]. Prunty, Dublin Slums, pp. 46, 66.
[13]. Henrik Ibsen, цит. по: Michael Leverson Meyer, Ibsen: A Biography (New York: Double-day, 1971), p. 274.
[14]. JJ to Ibsen, March 1901, SL, p. 7.
[4]. O'Brien, Dear, Dirty Dublin, p. 6.
[2]. Joseph O'Brien, Dear, Dirty Dublin: A City in Distress, 1899–1916 (Berkeley: University of California Press, 1982), pp. 3–4.
[3]. K. T. Hoppen, Ireland Since 1800: Conflict and Conformity (New York: Longman, 1998), pp. 11–16.
[66]. Улисс, с. 313.
[67]. SJ and Healey, Complete Dublin Diary, p. 51–52.
[65]. Ibid., p. 176.
[70]. Дж. Джойс. Портрет художника // Портрет художника в юности; Герой Стивен; ранняя проза / Пер. С. Хоружего. М.: Издательство «Э», 2016. С. 30.
[68]. Ell, p. 147.
[69]. SJ and Healey, Complete Dublin Diary, p. 19.
2
Нора Барнакл
Из родительского дома Джойс съехал в марте 1904 года и снял комнату рядом с дублинскими доками. Отказался от предложения университета преподавать там французский (заподозрил, что тем самым святоши хотят взять его под надзор) и стал подыскивать другие варианты. Задумал совместно с другом основать газету под названием «Гоблин» — не хватало всего-то 2000 фунтов [1]. Кроме того, Джойс и Гогарти оживленно обсуждали выпуск антологии стихов и острот, собранных со стен общественных туалетов [2]. Еще Джойс собирался превратить себя в акционерную компанию и торговать акциями [3]. Он был уверен, что, как только публикации его начнут изменять западную цивилизацию, цены резко пойдут вверх, так что инвесторы 1904 года еще порадуются, как дешево его купили.
В июне — была пятница — Джойс шел по Нассау-стрит [4], где экипажи и велосипеды пропускали двухэтажные трамваи, заворачивавшие за угол на Графтон-стрит, — в такой погожий день пассажиры сидели наверху, их головы торчали над рекламными щитами. Водители опускали медные дуги [5], чтобы трамваи пошустрее проскакивали под проводами, тянувшимися над улицами, подобно драной паутине. Среди этих городских сценок Джойс заметил высокую женщину, которую никогда не видел раньше, — она шагала по улице, длинные каштановые волосы были подколоты и закрывали уши. У нее были тяжелые веки, озорная улыбка, уверенная походка. Джойс подошел к ней, она бросила взгляд на его грязные парусиновые туфли [6]. С гладкой румяной кожей, упрямым подбородком и ясными голубыми глазами, глядевшими очень серьезно, он показался ей довольно суровым, но все равно похожим на мальчишку [7].
Он спросил, как ее зовут, она ответила низким, звучным голосом [8]: «Нора Барнакл». Красиво и абсурдно. «Нора» — прямиком из Ибсена, а фамилию она произносила так: «Беарнакл» [9], на манер жителей западной части Ирландии. На самом деле она была родом из Голуэя, городишки с населением меньше пятнадцати тысяч [10], при этом семья Джойс тоже происходила из Голуэя [11], так что им сразу нашлось о чем поговорить. Нора сообщила, что работает горничной в отеле Finn's, чуть дальше по улице. Она убирала в номерах, обслуживала столики и, возможно, еще стояла за барной стойкой в этом второразрядном отеле [12].
Джойс предложил ей встретиться во вторник вечером на Меррион-сквер, в нескольких шагах от отеля Finn's. Он пришел вовремя, она так и не появилась. На следующую ночь он написал мисс Барнакл письмо.
Я, видимо, слеп. Долго смотрел на копну рыжевато-каштановых волос и решил: они не ваши. Домой отправился расстроенный. Хотел бы назначить встречу, но вам, может, не подойдет. Надеюсь, вы будете так добры и согласитесь — если еще меня не забыли!
Джеймс А. Джойс [13]
Нора Барнакл бежала в Дублин из жалкого подобия семьи — иного на ее долю не выпало. Мать отправила пятилетнюю Нору жить к бабушке. Барнаклы едва сводили концы с концами, и Нору пришлось переселить к бабушке, когда родились близнецы, а отец из-за пьянства лишился своей пекарни. Бабушка умерла, когда Норе было тринадцать. После была монастырская школа, а после нее — дядя Томми [14].
Дядя у Норы был строгих правил и заранее предупредил племянницу, чтобы домой приходила вовремя — иначе порка. По вечерам он разыскивал ее на улицах Голуэя, помахивая тростью из крепкого дерева. Пока дядя Томми не мог найти Нору, она проводила время в компании своей подруги Мэри О'Холлеран — и они предавались всяческим хулиганствам. Подначивали друг друга произносить ругательства, так что Нора не стеснялась ронять «черт», «мать твою» или «пошел он» [15] — как это делали мужчины. Проникали в соседские огороды и воровали овощи [16], ведь если съесть кочан капусты, глядя в зеркало, можно было увидеть там голову будущего мужа. Втыкали в яблоко девять булавок, а десятую выкидывали, яблоко засовывали в левый чулок и завязывали правой подвязкой — не левой. Если потом положить яблоко под подушку, приснится суженый. Правда, только на Хеллоуин.
Нора пользовалась большим успехом у мужчин. Молодой учитель по имени Майкл Фини пел ей песни, вот только зимой 1897 года — как раз когда умерла ее бабушка — его унес тиф [17]. В шестнадцать лет Сонни Бодкин подарил ей браслет, но конец этому роману положила чахотка [18]. В монастырской школе ее прозвали «убийцей мужчин» [19]. Однажды молодой священник пригласил ее выпить чаю в алтаре [20], а потом притянул к себе на колени. Когда она его оттолкнула, он уже успел запустить руку ей под платье — а потом еще и заявил, что это она согрешила, соблазнив его.
Иногда Нора с Мэри надевали брюки, шейные платки и тяжелые ботинки. Заправляли волосы под шляпы и дефилировали по Эйр-сквер, прикидываясь мужчинами. Мэри вспоминала, что однажды услышала, как дядя Томми, шагая им навстречу, насвистывает любимую мелодию. «Мой друг, мой свет, тебя прекрасней нет». Они прошли от него на расстоянии его крепкой трости, и Мэри пробормотала басом: «Доброй ночи», как будто они все трое только что пили вместе пиво. Дядя Томми озадаченно приостановился, но две фигуры стремительно удалились и, свернув за угол, неудержимо захохотали, радуясь своему триумфу [21].
Получив от Джойса письмо, Нора передумала. 16 июня 1904 года они встретились на дублинской Меррион-сквер и вместе дошли до Рингсенда, пустого поля рядом с доками на восточной окраине города, где река Лиффи впадает в залив. Фонарей здесь не водилось, молодые люди оказались наедине. Она прижалась к нему, он чувствовал, что от надушенного платочка, приколотого к ее одежде, пахнет бальзамином и розой [22]; он вспыхнул, когда ощутил, что она аккуратно расстегивает ему пуговицы. Она вытащила из брюк его рубашку, ловко просунула внутрь пальцы и взялась за дело [23]. Когда он застонал, она посмотрела на него и фыркнула: «Что такое, дорогой?» [24] То был важный момент в истории литературы.
Джойс пытался прикидываться незаинтересованным, продолжал свои выходки и все же снова и снова заглядывал в отель Finn's, чтобы увидеть Нору, смущая ее своей одеждой и обувью. Его письма к ней резко контрастировали с его внешностью — были строго формальными. Он упорно подписывал их «Джеймс Джойс» или «Дж. А. Дж.», а иногда забавными псевдонимами — но никогда «Джим». Она следовала его примеру: «Н. Барнакл», иногда «Нора Барнакл». Он упорно называл ее при встречах «мисс Барнакл» и к августу все еще не придумал, как избавиться от официоза. «Как мне подписаться?» [25] — вопросил он как-то раз и потом перестал подписываться вовсе.
Зато он писал ей про ее низкий голос, коричневые туфли и поцелуи, которые птичками садятся ему на шею [26]. А лето все катилось вперед, и дни в разлуке делались все длиннее. К середине июля Джойс уже начинал раздражаться и ревновать, если не видел ее два вечера подряд [27]. Он забрал у нее перчатку, чтобы коротать время до следующей встречи, ночью расстегивал ее и оставлял рядом с собой, и она вела себя совершенно прилично, писал он, как и сама Нора [28].
Мало кто одобрял их отношения. Ведь мисс Барнакл была всего лишь горничной, поэтому Дублин считал, что, несмотря на все невзгоды их семейства, Джеймс Джойс достоин лучшего. Его брат Стэнни полагал, что лицо у нее «простоватое» [29]. Отец к их отношениям относился несерьезно и рассмеялся, услышав ее фамилию. «Барнакл? Ох, она же никогда от него не отвяжется» [5][30]. Друзья Джойса даже оскорбляли ее в его присутствии. Их удивляло, что Джойс заинтересовался такой малообразованной женщиной — девчонка из Голуэя окончила только среднюю школу. Косгрейв был убежден, что долго это не продлится, и, чтобы позлить Джойса, а заодно напомнить, что первым с ней познакомился именно он, называл мисс Барнакл по имени [31]. Джойс прикидывался, что их мнение по этому вопросу ему столь же безразлично, как и по всем остальным, вот только оказалось все не так-то просто. «От каждого их словечка сердце мое швыряет, как пичужку в бурю» [32], — сознавался он.
Джойс пока плохо понимал, как сильно серьезные романтические отношения повлияют на его жизнь как писателя. Да, он позер, но писательство для него — не поза и не мимолетное увлечение. Это его суть. В Дублине 1904 года в том, чтобы объявить себя писателем, не было ничего постыдного. Начинающему художнику не приходилось бояться обвинений в претенциозности и наглости. И даже если Ирландия, на чем настаивал Джойс, профукала своих писателей, искусство оставалось вещью значимой и, как любая значимая вещь, требовало самопожертвования. Джойса мучил другой вопрос — впишется ли Нора в его творческую жизнь. Он разрывался между изоляцией, которую так культивировал после запрета его статьи, и жаждой обрести родную душу — эта жажда родилась при написании «Портрета художника».
Все это он попытался объяснить в длинном, довольно окольном письме к Норе. Писал, что уже много лет назад порвал с католицизмом и с тех пор все его поступки — часть битвы с церковью. Но не только с ней. Все мироздание ущербно — столько наций, похожих на бивуаки, куда набились целые семьи, точно злополучные посылки, отправленные в никуда. «С какой стати мне должна быть близка идея о доме?» [33] — вопрошает Джойс, и действительно, он же вырос рядом с безответственным отцом, который медленно убивал свою жену и сильно испортил жизнь тем своим детям, которые не умерли совсем рано. Джойс опасался, что станет повторять отцовские ошибки. Нора хотела стабильности, он был бродягой. При этом подчеркивал, что ждет от нее не только ласк. Намекал, что готов ради Норы отказаться от некоторых вещей, хотя дальше намеков дело в письме не идет. Он хотел, чтобы она попыталась разглядеть его настоящего за всеми этими словами и отыскала его — прячущегося за ними, как ребенка.
А вот требования к тому, как именно Нора должна продемонстрировать свою любовь, сформулированы чрезвычайно четко. Ей придется отказаться от тех условностей, которых он не приемлет: брак, церковь и дом. Он хотел, чтобы она либо бросила его сразу, либо направляла его через все «главные потоки жизни». Норе предписывалось тщательно изучить это письмо, потому что на его страницах содержалась загадка, которая сама себя разгадывает [34]. За каждым откровением следовал пассаж, написанный подчеркнуто невнятно. Чего именно он от нее хотел, кроме ласк? Она не ответила — он написал снова, умоляя о незамедлительном отклике. В ответ получил тринадцать писем [35].
В конце августа Джойса выгнали из дома [36], в результате ему пришлось осесть у Оливера Гогарти в приморской сторожевой башне. Гогарти жил в одной из многочисленных башен Мартелло [37], которые были построены на восточном побережье Ирландии, чтобы отражать вторжение Наполеона. В 1900 году военное министерство сняло эти башни с эксплуатации, гаубицы и поворотные орудия были демонтированы, пороховые склады опустошены, а сами башни заброшены. Гогарти арендовал гранитную башню в Сэндикоуве, в девяти милях к югу от Дублина, за восемь фунтов в год.
Для Джойса эта прибрежная башня стала вынужденным пристанищем. Гогарти здесь, среди прибрежных трав, провел вольные детские годы. Разговоры перетекали от сложной философии к ехидному богохульству. Гогарти прикрывал глаза и призывал все свои медико-спиритические силы, дабы тромбоциты и лейкоциты Иисуса проникли в вино причастия, Джойс тоже не отставал — придумал собственную венерологическую версию молитвы, которую читают в конце мессы:
Архангел Михаил, защитник наших задниц, укрепи нас в час соития; оборони нас от злых козней Змия Сифа; молим смиренно о господнем его уничижении, а ты, о Вождь небесного воинства, низвергни сифилис во ад, а с ним всех духов скверны, что бродят по земле на погибель членам. Аминь [38].
В башне Джойс пробыл недолго. Серьезная размолвка — по словам Гогарти, он просто из шалости выстрелил над головой приятеля из пистолета [39] — заставила Джойса поспешить с тем, что он планировал много месяцев: глухой ночью он прошагал четырнадцать километров до Дублина, чтобы навеки покинуть Ирландию [40]. На следующий вечер он ждал на Меррион-сквер Нору, в надежде, что она бросит все, чтобы с ним соединиться. Он не стал спрашивать напрямую, готова ли она к отъезду. Вопрос сформулировал так: «Меня хоть кто-то понимает?» [41]
Сама Нора Барнакл в свое время уехала из Голуэя одна, глухой ночью. Не попрощалась ни с матерью, ни с Мэри О'Холлеран. Собираясь ненадолго сбежать из дома, она всегда говорила матери и дяде Томми, что вечером пойдет с Мэри в церковь. Подруги шли к церкви аббатства неподалеку от Эйр-сквер, и, проговорив достаточно молитв, чтобы не вызвать подозрения, Нора выскальзывала наружу, чтобы встретиться с Уилли Малвахом, единственным протестантом на Мэри-стрит [42]; подруга же дожидалась ее на церковной скамье. Нора с Уилли отправлялись туда, где дядя Томми их точно бы не нашел, и через много часов она возвращалась в храм с подробностями и коробочкой конфет-помадок.
Но обманывать дядю Томми бесконечно не вышло. Когда он запретил ей встречаться с Уилли, она стала видеться с ним даже чаще. Она не была влюблена в Уилли, но ей очень нравились свобода и азарт, а еще она была счастлива. Но однажды вечером, возвращаясь домой, она услышала постукивание его трости и «Мой друг, мой свет, тебя прекрасней нет». Ей даже не понадобилась оборачиваться. Дядя Томми пошел за ней следом [43].
Едва они вошли в дом, дядя Томми выгнал мать Норы из комнаты и принялся избивать блудливую суку-племянницу своей сделанной из терновника тростью [44]. Нора с криком повалилась на пол, обхватила его колени, мать же слушала из-за двери. Девушка лежала на полу, свернувшись клубочком и дрожа, точно сердитый кулачок, пока ее осыпали ударами по спине и ребрам.
На следующий день Нора начала приводить в исполнение свой тайный план — разузнавать, где можно найти работу, потихоньку собирать вещи, купила билет до Дублина в один конец — и к концу недели сбежала. Нора Барнакл бросила все, чтобы перебраться в город, которого никогда не видела, и начать жизнь, в которой никого не знала. Ей было девятнадцать лет, и она наконец начала жить, как считала нужным [45].
Так что, когда Джойс спросил: «Меня хоть кто-то понимает?», Нора ответила: «Да».
[5] Одно из значений англ. barnacle — «назойливый, навязчивый человек».
[45]. Ibid.
[36]. SJ and Healey, Complete Dublin Diary, p. 86.
[37]. Colum and Colum, Our Friend Joyce, p. 61; Oliver Gogarty, It Isn't This Time of Year at All! (Garden City, N. Y.: Doubleday, 1954), p. 86; Ell, pp. 171–2.
[35]. JJ to NB, Sept. 1, 1904, LII, p. 51.
[40]. JJ to James Starkey, Sept. 15, 1904, LII, p. 42.
[41]. Ell, p. 176.
[38]. Gogarty, It Isn't This Time of Year, pp. 87–88.
[39]. Ibid., p. 96; Oliver Gogarty, Mourning Became Mrs. Spendlove (New York: Creative Age Press, 1948), pp. 56–57.
[44]. JJ to SJ, Dec. 3, 1904, LII, p. 72–73.
[42]. Maddox, Nora: A Biography, p. 20.
[43]. Ell, p. 159.
[25]. Ibid., Aug. 15, 1904, p. 47.
[26]. Ibid., Sept. 1, 1904, p. 50.
[29]. SJ and Healey, Complete Dublin Diary, p. 57.
[30]. Ell, p. 156.
[27]. Ibid., Late July(?), 1904, p. 44.
[28]. Ibid., July 12(?), 1904, p. 43.
[33]. Ibid., p. 48.
[34]. NB to JJ, Sept. 12, 1904, LII, p. 52.
[31]. Maddox, Nora: A Biography, p. 25.
[32]. JJ to NB, Aug. 29, 1904, LII, p. 49.
[15]. Ibid., p. 19.
[24]. Ibid., Aug. 7, 1909, p. 159.
[18]. Ell, p. 158.
[19]. Maddox, Nora: A Biography, p. 18.
[16]. Ell, p. 158.
[17]. Ibid., p. 15.
[22]. Maddox, Nora: A Biography, p. 20.
[23]. JJ to NB, Dec. 3, 1909, SL, p. 182.
[20]. JJ to SJ, Dec. 3, 1904, LII, p. 72.
[21]. Mary O'Holleran, цит. по: Ell, p. 158.
[13]. JJ to NB, June 15, 1904, LII, p. 42.
[14]. Maddox, Nora: A Biography, p. 12.
[7]. Ibid., p. 25.
[8]. JJ to NB, ca. Sept. 1, 1904, LII, p. 51.
[5]. Liam Kelly, National Transport Museum of Ireland, May 18, 2011, email and photographs.
[6]. Brenda Maddox, Nora: A Biography of Nora Joyce (London: Hamish Hamilton, 1988), p. 5.
[11]. Ell, p. 11.
[12]. Ibid., p. 26.
[9]. Ibid., p. 9. (Курсив мой. — Прим. автора.)
[10]. Enhanced British Parliamentary Papers on Ireland, http://eppi.dippam.ac.uk/documents/21962/eppi_pages/616790
[4]. David Pierce, Joyce's Ireland (New Haven, Conn.: Yale University Press, 1992), p. 52.
[2]. Padraic Colum in Ulick O'Connor, ed., The Joyce We Knew (Cork: Mercer Press, 1967), p. 70.
[3]. Ell, p. 164; Gogarty, Mourning Became Mrs. Spendlove, p. 46.
[1]. Ell, pp. 140–1; Colum and Colum, Our Friend Joyce, p. 56.
3
Воронка вортицизма
Эзра Паунд сдвинул всю мебель к стенам своего кабинета в Сассексе и освободил место, чтобы обучать Уильяма Батлера Йейтса фехтованию [1]. Паунд, нападая и отступая, перемещался по всей комнате, а Йейтс, старше его на двадцать лет, рассекал воздух своей рапирой [2]. Познакомились они в Лондоне в 1909 году, вскоре после того, как Паунд опубликовал свой первый сборник стихов. В лондонской Evening Standard появилась хвалебная рецензия: «Неистовые и завораживающие строки, абсолютно поэтические, оригинальные, проникновенные, страстные и одухотворенные. Те, кто не сочтет их сумасшествием, сочтет гениальностью… нет слов, чтобы это описать» [3]. Рецензию написал сам Паунд.
Паунд начал посещать званые обеды, которые Йейтс устраивал в Лондоне по понедельникам. Он носился по столовой, размахивая гривой нечесаных волос, падал на хрупкие стулья, откидывался на спинку в томной позе. Черный бархатный жилет и растительность на лице — длинные усы и подстриженная клинышком бородка — были из числа его поэтических регалий [4]. Длиннополые плащи, рубашки с открытым воротом и фетровые брюки цвета бильярдного сукна неизменно шокировали чопорных лондонцев [5]. На одном из сборищ Паунд вдруг начал обрывать лепестки стоявших на столе красных тюльпанов и поедать их один за другим. Если в разговоре случалась пауза, он мог осведомиться: «Есть тут желающие, чтобы им сорвало крышу?» [6] После чего вставал и принимался декламировать свои стихи, совершенно не стесняясь американского акцента.
Зимой 1913–1914 года Йейтсу понадобился секретарь, чтобы сосредоточиться на работе. У него были сомнения, насколько нервический Паунд подходит на эту должность, однако Паунд восхищался Йейтсом, а Йейтс в тот момент нуждался в восхищении. За семь лет, предшествовавших встрече с Паундом, он не написал ни одного стихотворения и вынужден был постоянно гасить слухи о том, что карьера его идет на спад [7]. Зимнее уединение позволило ему сосредоточиться [8]. После завтрака Паунд слышал — звук доходил по трубе, — как он нараспев декламирует свои стихи [9]. Пока Йейтс писал, Паунд читал Конфуция и переводил пьесы японского театра но. Если день выдавался погожий и можно было отложить рапиры, они отправлялись на длинные прогулки или пили сидр в соседнем пабе. По вечерам Паунд читал Йейтсу Вордсворта, труды розенкрейцеров и «Историю магии», а потом они допоздна беседовали [10].
Эзра Паунд был блистательным редактором, дельным эссеистом и посредственным поэтом — сиречь слава к нему пришла не с того конца. Он считал, что хорошая поэзия должна быть лаконичной. Например, прилагательные затемняют смысл предмета, который якобы описывают. Однажды он возмущенно написал другому поэту: «Ты хоть раз выпускал существительное в свет без сопровождения?» [11] Редактируя одно из стихотворений Йейтса [12], Паунд сократил первые семнадцать строк до семи, а последние пятнадцать — до восьми, вычеркнув все показавшиеся ему необязательными слова и избавившись от абстракций, которые списывал на то, что Йейтс — поклонник Мильтона. Паунд был крайне нетерпим к широким жестам в сторону эмоций. Он хотел, чтобы предметы в стихах описывались прямолинейно — поэтические эмоции происходят из вещей.
Такой же решительный уход от орнаментально-символического к прямолинейности и геометрической строгости — точности, какой требовала машинная эпоха, — происходил в самых разных художественных кругах. Художники заново открывали для себя суровость через кубизм, и Паунд вдохновлялся четкими линиями лондонских художников — Уиндема Льюиса, Джейкоба Эпштейна, Анри Годье-Бжески. На момент знакомства с Паундом Йейтс уже постепенно отказывался от эскапистской лирики в пользу стихов «посолонее» [13]. Мифические темы бледнели на фоне безысходных новостей. «Мечты ирландской больше нет», — писал Йейтс в стихотворении «Сентябрь 1913» [14] — он, говоря словами Джойса, более не льстил ирландской публике.
Для Паунда суровость искусства была делом эмпирическим. Хорошее стихотворение — это не вопрос вкуса. Оно либо верно, либо неверно, как в математике или в химии. «Плохое искусство — искусство неточное», — заявлял он [15]. Ополчившись на прилагательные, Паунд отстаивал истину, хотя куда легче ему давалась редактура истины, чем ее передача. В один прекрасный день он вышел на платформу парижского метро [16], и в суматохе пред ним на миг предстало трансцендентное лицо. Он двинулся следом, увидел еще одно, потом еще. Посвятил этому стихотворение в тридцать строк, многократно переделал, потом порвал. Прошло полгода — переживание не забылось, но новая попытка его описать также провалилась. Год спустя Паунд наконец-то закончил стихотворение «На станции метро», стоившее ему таких усилий.
В толпе тех лиц невнятные круги:
На мокрой черной ветке лепестки [17].
Взаимоналожение двух образов, однозначных и отчетливых. Никаких долгих рассуждений, трюков и увещеваний, никаких рюшей и мишуры — даже глагола и того нет. Паунд один за другим счищал с текста слои риторики, пока не осталось одно откровение. Эту поэтическую теорию он назвал имажизмом и стал настойчиво ее пропагандировать. Писал рецепты для будущих имажистов. «Никаких лишних слов». «Бойтесь абстракций» [18].
Это было реакцией на то, что Паунд считал современной лондонской вялой корявой поэзией — поношенным романтизмом [19], — сам же он предлагал поэтический стиль, который, помимо прочего, отличался новизной. «Художник всегда начинает» [20], — писал Паунд в 1913 году. Его полемический запал был попыткой привлечь родственные души — энтузиазм и любовь к новизне совмещались с клановым сознанием. Литературный мир Англии представлял собой созвездие всевозможных групп, и Паунд хотел обзавестись собственной. К концу 1913 года он уже почти составил антологию поэзии имажистов и поинтересовался у Йейтса, знает ли тот, кого еще можно в нее включить. Йейтс ответил, что знает. Есть один молодой ирландец, ровесник Паунда, по имени Джеймс Джойс — совсем неизвестен за пределами Дублина, но Паунду наверняка придется по вкусу. Йейтс рассказал про стиль Джойса, а заодно, похоже, про его вздорный нрав и внезапный отъезд из Ирландии вместе с Норой Барнакл, о чем судачил весь литературный Дублин. Йейтс вспомнил стихотворение Джойса 1903 года «Я слышу: мощное войско…», и, пока он разыскивал текст, Паунд решил напечатать письмо к мистеру Джойсу.
Уважаемый сэр!
Мистер Йейтс рассказал мне о ваших стихах. Я неформально сотрудничаю с парочкой новых неимущих журналов… едва ли не единственных печатных органов в Англии, которые отстаивают право на свободу высказывания и пробуют — не буду говорить, что успешно, — публиковать настоящую литературу… мы этим занимаемся для забавы, и у нас всегда найдется местечко для откровенно современных вещиц [21].
Просьба прислать ему тексты не характерна для Паунда. Он сообщил Джойсу, что никогда не пишет незнакомым людям, но тут решил попробовать. А потом добавил — пространно, в качестве задней мысли: «Понятия не имею, смогу ли я вам пригодиться — или вы мне. Из слов У. Б. Й. я понял, что у нас есть один-два общих предмета ненависти, — но это довольно сомнительный повод для знакомства».
Когда Эзре Паунду было семь лет, родители заставили его переписать письмо Санта-Клаусу повежливее. «Дорогой Санта-Клаус! — так начинался новый вариант, — будьте так любезны, отправьте мне подарки согласно этому списку, я буду вам премного обязан» [22]. Просил он набор инструментов, боевой топор и «игрушечный мир». Позднее он уехал из США в Лондон, чтобы оказаться в гуще событий, поскольку всю жизнь люто ненавидел провинциализм.
Лондон был тогда самым большим городом во всей человеческой истории [23]. Население свыше семи миллионов человек — в два раза больше Парижа (второго по величине), причем после 1880-го население каждые десять лет увеличивалось почти на миллион. Рост Лондона обеспечивала его быстро развивающаяся промышленность. Около 40% лондонских работников занимались производством товаров (мебели, вооружения, электрических лампочек) [24], которые продавались по всей Британской империи — их транспортировку осуществлял торговый флот, господствующий на морях. И хотя Нью-Йорк завоевывал все новые позиции, Лондон оставался финансовым центром мира. Местные биржи задавали мировые цены, правительства всех стран приезжали в Лондон за средствами для своих начинаний. В силу беспрецедентных масштабов города британское правительство стало пионером в обеспечении правопорядка. Первое централизованное полицейское управление было создано в Лондоне в 1829 году; парламент поддержал его деятельность такими законами, как запрет на публичную проституцию, азартные игры и непристойное поведение, — все для того, чтобы держать в узде огромное население.
Годы перед Первой мировой войной стали едва ли не самыми неспокойными за всю историю города [25]. Экономическое владычество Британии зашаталось, реальные зарплаты и уровень трудоустройства начали падать, что привело к радикализации профсоюзов. Углекопы, докеры и железнодорожники одновременно объявили забастовки. В доках лежали и гнили продукты [26], приостанавливались поставки угля (Лондону требовалось более 300 тысяч тонн в неделю) [27]. Только в 1912 году британская промышленность недосчиталась 38 миллионов рабочих дней [28]. Не менее нестабильным был и политический климат. Протесты либерального электората вынудили парламент в 1911 году сильно ограничить власть невыборной Палаты лордов. Британские аристократы внезапно лишились привычного права накладывать вето на законопроекты, связанные с налогами и расходами, а их же вето на все прочие меры сделались временными. Падение значимости Палаты лордов стало провозвестием упадка старого общественного порядка. Эзра Паунд прибыл в Лондон как раз вовремя.
Самым тревожным явлением оказалась волна атак радикалов по всей Англии. Не удивительно, что радикализм процветал в городе, где нашли убежище политические беженцы вроде Маркса, Троцкого и Ленина — все они проживали в окружении социалистов и анархистов в Ист-Энде. Радикалы подкладывали бомбы, чтобы прервать водоснабжение. Били окна на Даунинг-стрит, в правительственных учреждениях и в магазинах по всей стране — кирпичами, камнями и молотками [29]. В окно кэба министра финансов Дэвида Ллойда Джорджа метнули железный прут — он едва не попал министру в глаз и оставил рану на лице [30]. Уинстона Черчилля избили на железнодорожной станции [31]. Пустующие дома, садовые павильоны и церкви сжигали [32]. В Вестминстерском аббатстве, в храмах, поездах, замках и домах взрывались бомбы. В Скотленд-Ярде даже приобрели фотоаппарат, чтобы фотографировать подозреваемых [33]. Все они оказались женщинами.
Самыми упертыми радикалами в Англии были суфражистки. Да, Палату лордов лишили некоторых прав, но британская политика продолжала отставать от культуры. Женщины получали университетские дипломы, отказывались от навязанных браков и обретали финансовую независимость. В 1911 году почти треть лондонской рабочей силы составляли женщины — на 22% больше, чем в предыдущее десятилетие [34]. Женщины стали играть в империи беспрецедентно важную роль и тут вдруг обнаружили, что не имеют права голоса в государственной политике.
Кампания суфражисток по борьбе за избирательные права вышла на новый уровень в 1905 году, когда они начали срывать заседания Либеральной партии. У суфражисток не было выбора — им пришлось силой пробиваться в демократические процессы, не ограничиваясь демонстрациями и плакатами «Право голоса — женщинам!». В 1910 году несколько сот женщин попытались взять парламент штурмом [35], но натолкнулись на жесткое сопротивление полиции и прохожих мужчин. Некоторые из нападавших получили травмы, две погибли. Когда началась волна голодовок среди заключенных-суфражисток, им стали надевать смирительные рубашки и с помощью воронок кормить через нос манной кашей. Как минимум одной разорвали носовую мембрану [36]. Возмущение общественности насильственным кормлением заставило парламент принять закон «Кошки-мышки», по которому объявившую голодовку разрешалось выпускать на свободу и помещать обратно под арест, как только она восстановится. Полицейские громили штабы суфражисток [37], перехватывали их письма, но голодовки продолжались, равно как и поджоги, битье окон и взрывы. Несколько суфражисток замышляли убийство премьер-министра [38].
Революционные настроения проникли и в лондонскую культуру. Первой приметой перемен стала выставка в галерее «Графтон» в 1910 году «Мане и постимпрессионисты». Постимпрессионистами тогда огульно называли поколение художников, которые в своих экспериментах отталкивались от творчества импрессионистов, таких как Моне и Ренуар. Посетители были строги в суждениях. «Восхитительное непотребство» и «полная порнография». На одной стене висел портрет мадам Сезанн — уплощенное лицо покрывали синеватые тени. Руки и платье вроде как не дописали — напрашивалась мысль, что муж ее не любит. Один посетитель так долго хохотал перед этой картиной, что его пришлось вывести [39].
Постимпрессионисты произвели такое смутное впечатление отчасти потому, что лондонцы еще не познакомились с импрессионизмом [40] — искусство Англии на несколько десятилетий отставало от моды. Надо сказать, что и выставка в галерее «Графтон» была достаточно невинной. На ней показывали много работ 1890-х годов [41]. Гоген и Сезанн уже умерли, Ван Гог двадцать лет как сошел в могилу, а два самых радикальных постимпрессиониста, Пикассо и Матисс, были почти не представлены. И все равно постимпрессионизм ощущался как предвестник общественных бурь — непрописанные руки жены Сезанна как бы сводили на нет многовековые достижения европейской цивилизации. «Прибегать ради "новизны" к манере ребенка или дикаря — значит действовать как анархист, который разрушает то, что не может изменить» [42], — писал один критик. Анархисты, суфражистки и постимпрессионисты вышли на бой с цивилизацией.
Зато для людей вроде Эзры Паунда выставка постимпрессионистов стала лишь своего рода доступным обывателю вариантом подпольной жизни искусства, которая кипела в ночных клубах и кабаре Сохо [43]. После полуночи, когда в лондонских пабах наливали по последней, художники собирались в таких заведениях, как «Пещера золотого тельца» [44] в конце переулочка рядом с Риджент-стрит, где над входом на склад торговца тканями светилась единственная электрическая лампочка. Постучав в дверь, допущенные и их друзья нагибались в проеме, скорее похожем на лаз, и спускались по деревянным ступенькам в большой подвал с голыми балками под потолком. Стены были расписаны гоблиноподобными фигурами в оранжевом и бордовом, выполняющими сложные гимнастические трюки. Посетителям «Золотого тельца» предлагали танцы испанских цыган, театр теней и поэтические чтения. На маленькой сцене сменялись певцы из кабаре и исполнители рэгтайма, подвыпившие парочки до рассвета танцевали тёрки-трот и банни-хаг, прижимаясь друг к другу грудью. Курили здесь даже женщины, а подолы их платьев заканчивались куда выше лодыжек.
Среди посетителей «Пещеры золотого тельца» был Филиппо Маринетти, глава итальянских футуристов, воспевавший насилие и динамизм, передавая их через эстетику шума и скорости. Когда он воспроизводил голосом взрывы снарядов и треск пулемета, на лбу у него вздувались вены [45]. В своем манифесте футуристы призывали к тотальному уничтожению культуры — мол, никакое будущее не придет, пока не сгорит прошлое: «Поджигайте же полки библиотек! Отводите каналы, чтоб затопить погреба музеев!.. О! пусть плывут по воле ветра славные полотна! Хватайте кирки и молотки! Взорвите фундаменты почтенных городов!» [46]
Разрушение культуры приняло буквальный характер, когда во всех музеях Лондона суфражистки повадились резать картины. В 1914 году Фрида Грэм зашла в Королевскую академию [47], вытащила спрятанный в муфте нож и располосовала портрет герцога Веллингтона. Другая женщина тяжелой тростью наделала дыр в венецианских полотнах из Национальной галереи [48]. Третья мясницким тесаком рассекла портрет Генри Джеймса кисти Джона Сингера Сарджента [49]. Стало ясно: пока женщины не получат избирательного права, покоя в Англии не будет. В сложные годы перед Первой мировой войной воевать средствами искусства оказалось весьма продуктивно. Для радикалов высокое искусство было прежде всего изобретением политиков, пропагандистским инструментом, оправдывавшим существование империи, поэтому атаки на музейную культуру были атаками на имперскую власть.
Отчетливее всего взаимоотношения между радикальной политикой и искусством воплотились в Доре Марсден, суфражистке-отступнице, которой предстояло радикализировать Эзру Паунда и опубликовать первый роман Джойса. В 1909 году Марсден возглавила марш 30 женщин к парламенту и была обвинена в нападении на полицейского, которого ударила своим плакатом (по ее словам — случайно) [50]. После месяца тюремного заключения Марсден сорвала заседание Либеральной партии, забросав депутатов металлическими шариками через стеклянную перегородку. За это ей дали еще два месяца тюрьмы [51]. Там она объявила голодовку, била окна камеры и срывала тюремную одежду — протестовала обнаженной. Ее насильно одели в смирительную рубашку, но Дора Марсден, ростом меньше метра пятидесяти, сумела вырваться [52].
Суфражистки регулярно устраивали протесты во время заседаний Либеральной партии. В 1909 году молодой Уинстон Черчилль выступал в Саутпорте, и здание было оцеплено полицией, чтобы Черчилль сумел собрать голоса в поддержку билля о бюджете, на который Палата лордов наложила вето. Когда он заявил, что лорды должны подчиниться мнению Палаты общин, поскольку та представляет волю электората, из люка в потолке раздался голос: «Но женщин-то она не представляет, мистер Черчилль!» [53] В зале раздался рев. Дора Марсден обхитрила охрану, спрятавшись накануне на тесном чердаке и просидев там всю ночь, дождливую и очень холодную [54]. Марсден с двумя сообщницами еще несколько раз прерывали Черчилля, и только потом их стащили с крыши и отправили под арест.
В 1911 году Марсден покинула радикальную организацию суфражисток «Женский социально-политический союз», поскольку там ее призывали действовать так, чтобы не доводить дело до задержания. Но ей было решительно недостаточно собирать деньги продажей тортиков или расклеивать плакаты «Право голоса — женщинам!» на лодках [55], поэтому она задумала вывести феминистское движение за рамки политики и основала журнал The Freewoman («Свободная женщина»). Ей представлялось, что достаточно радикальный журнал поспособствует «масштабной революции во всей сфере человеческой деятельности — интеллектуальной, сексуальной, бытовой, экономической, юридической и политической» [56]. На страницах журнала и в образовавшемся при нем дискуссионном клубе суфражистки встречались с социалистами и анархистами и обсуждали табуированные темы, такие как развод, венерические заболевания, отношения, контроль рождаемости и свободная любовь.
Марсден была против всего, что угрожало индивидуальной свободе, в том числе и против правительства, церкви и коллективистских концептов, таких как класс, пол и раса. «Центр вселенной расположен в желании отдельного человека» [57], — провозглашала она. От суфражизма Марсден ушла в индивидуалистический анархизм, решив для себя, что расширение избирательного права лишь приведет к расширению мифа о легитимности правительства. Довольно скоро она уже отвергала любые политические движения (поставив себе цель «громить Идеалы» [58], а не присоединяться к ним), а также любые абстракции, ради чего ей нужно было вступить в бой с самим языком. Слово «женщина», по ее мнению, «нужно было запретить» [59]. «Наша война — со словами» [60]. Поиски точных слов, попытки изменить мир через тексты привели Дору Марсден к Эзре Паунду и Джеймсу Джойсу.
Литературу Марсден считала оружием в борьбе с абстракциями. Только «поэты и творчески мыслящие люди» [61] способ
...