9.
Месяц прост, но не прям.
Как дорога в храм,
он изогнут.
Никаких программ,
выпьем пó сто грамм,
и чабрец, и тимьян,
и лопух, и бурьян
– все иссохнут.
«Как приказчик лавку, открываю с утра компьютер…»
Как приказчик лавку, открываю с утра компьютер,
шевелю ушами и безглазою белой мышью,
шевелю губами, как латыноязычный патер,
отпеваю мессу свою скоморошью.
Как товарищ Сталин, знаю толк я в языкознаньи,
сохранить, раскодировать, выслать – я всё умею,
но какие-то, некие вдруг выпадают звенья,
и тогда я сижу и маюсь по месяцу маю.
«Свет мой зеркальце, в которое…»
Свет мой зеркальце, в которое
отродяся не гляжусь,
расскажи ты мне историю,
чтобы ужас, чтобы жуть.
Чтобы сердце хладнотёплое
содрогнулося до пят,
чтоб видение утоплое
проскочило водопад.
Чтоб валилась, как из видика,
страхов скрежущая жесть,
чтобы страшненькая выдумка
заслонила то, что есть.
«Под кого ты косишь?…»
Под кого ты косишь?
Чье ты сено косишь?
Стонет в горле, как свищ,
комар-долгоносик.
Чья трава на лугу
выкошена дó дна?
Чей ручей на бегу
стал водой подлёдной?
Чей комар? Чей Макар
не телят гоняет —
со свечи сняв нагар,
смотрит вниз с верхних нар,
сам же догорает…
«И Ирода-царя…»
И Ирода-царя,
и – и Иродиады
запнешься, говоря
и имена, и даты,
и Иоанн главой
Предтеча лёг на блюдо,
и не было у люда
– никто не поднял вой —
ни гнева, ни досады,
и римские солдаты
замучили шутя
вифлеемское Дитя.
«Книжку читаю…»
Книжку читаю —
книжка в руках рассыпается.
Таю, не таю —
сосулька в груди просыпается.
Сплю ли, не сплю ли —
через горло сыта сновиденьями.
Сыплются пули
прови´денья ли, Провиденья ли.
Сыплют горохом
по тонкому льду и прозрачному.
Катятся эхом
наживо, наголо, начерно.
На коленях в огороде
Не пою, а подпеваю
голосу снаружи.
Надеваю, набуваю
галоши на уши.
Духом чару выпиваю
зелена вина.
Забываю, забываю,
в кого я влюблена.
Пропадаю, выпадаю,
словно соль в осадок.
Не полю, не прободаю
в огороде грядок.
«Еще неделя февраля…»
Еще неделя февраля
с костлявым лишним днем.
Тепла зима, кругла земля
и крýжит кверху дном.
Как со сумчатого зверька,
мы свалимся с нее.
Земля – кисла, зима – горька,
а небо – СИНЕЁ…
Zimeysa
Полустанция Зимейса
из проезжего окна.
Изумися, изумейся
над изгибом полотна.
Изумляюсь, из-умляюсь,
из ума на всем скаку,
глаза жмурю как умляут
над ухмылкою как U.
На стихотворение Олега Юрьева «Толстый Фет»
Печаль моя… и тёмен Фет,
бесприлагательный, некроткий,
неукрощенный, некороткий,
не свéтящийся на просвет.
А на подушке Дездемона,
умучена, удручена,
и смотрят мёртво, беззаконно[4]
два веницейские окна.
тупай себе не торопясь
дорожкой неторопкой,
чини разорванную связь
не кружевом, а штопкой.
И чтоб то ни было в пути
надвинется и встретит —
ты потихохоньку лети,
как ветерок, не ветер.
И снова спасибо общественным средствам
передвижения
за то, что везут на свидание с детством
жизнь заржавелую,
за то, что в их ритме звучат перебои
сердцебиения,
за то, что тебя же рифмуют с тобою
– ветр с каравеллою.
Окрýга ли, óкруг ли, óкрай[2]
околица ли, окоём,
очерчен палёною охрой
окраинный водоём.
И круглые реют кувшинки
над плоской окружностью вод,
и круглое солнце пушинки
на тополе сушит и рвёт.
И вьются пушинки кругами,
как фигуристки на льду,
и кто-то разводит руками
чужую беду.
Неудержимо стихоизверженье.
Прорвало сеть,
и рыба на свободу косяком.
Сдеру капкан ли, цепь ли, ожерелье.
Посмею сметь,
и тает застоялый в горле ком.
Поленья в печи не сгорают, а греют,
не тают, не тлеют, в трубу не влетают
и бремени времени как не имеют,
от вымени имени пьют и питают.
Бревёшки и чурочки дивное диво
и чудное чудо, без дыма, без чада,
творят – и горят терпеливо-счастливо,
как сада невырубленная ограда.
Погляди в смотровое окно,
за стеклом и свежо, и мокрó,
и само оно накренено
к горизонту, и к синему бору,
и к лошадке размером в перо,
торопящей телегу-шкатулку
и, теряя колесную втулку,
не охочей до разговору
ни о чем.
Этот год был ни шаткий, ни валкий,
не стучал по засову ключом,
но ятвяги, жемайты, сувалки
не томились, как мы, в раздевалке,
не сходились послушать оркестр,
их речей отголоски ни жарких,
ни прохладных, как наши, окрест
не ложились – речей их, ни жалких,
ни величественных,
Наталья Горбаневская
Круги по воде. Январь 2006 – август 2008
«Губы льются и поются…»
Губы льются и поются,
обе гулом отобьются
от обрушившихся стен,
обе – бэби в колыбели
гонобобелью без цели,
без эстрад и прочих сцен,
обе – ягода-малина,
от изломанного тына
отдаваясь эхом эх,
обе – клюква, обе – кряква,
обе – пенная Арагва,
раздувающийся мех
целокупного органа,
хроматическая гамма
от ларька недалеко,
не модель и не программа,
но штандарт и орифламма…
Значит, дышится легко
этим грязным мыльным губкам,
этим гулким медным трубкам,
сочлененным между до —
до концерта-представленья
и до светопреставленья,
до-ре-ми и ми-ре-до.
«Кочерыжка водокачки…»
Кочерыжка водокачки,
точно витязь у распутья,
а за пазухой в заначке
пирожок и в нем капуста,
чтобы съесть на поле битвы,
чтобы схавать умилённо
без воды и без поллитры
овощное теста лоно,
чтобы лук не перепрягся,
чтоб копье не затупилось,
чтоб ворона, точно клякса,
с водокачки не спустилась
доклевать сухие крошки,
выклевать пустые очи
и на все на три дорожки
каркать, каркать что есть мочи.
«Кто видел англичан…»
Кто видел англичан,
ушедших по-английски?
Кто знал и различал
закуски и загрызки?
Кто на своем веку
во сне не змружил века?
Кому на всем скаку
бил колокол-калека?
Кому, о ком, о чем
застольный и застойный,
в толпе к плечу плечом
молчит мой город стольный?
Свобода воли
Почти поэма
1.
Этот год начинался хореями,
хоровым музицированьем,
это пчелы роились и реяли
не ко времени и не по времени
года.
Это снова менялась погода,
падал снег и истаивал, нем,
эта холода-голода нота,
эта белая глухонемóта
в Лютеции.
Как до блюда додатые специи,
дадаисты сбивались кружком,
потрясая жирком и брюшком,
и гласили друг другу концепции
о сакральном и о мирском
на своем языке, разумеется,
если он у них вправду имеется.
Год едва отошел от начала
и едва устремился вперед,
но уже поглядеть на мочало
на колу собирался народ,
и прещедрая власть назначала
кому кнут, кому пряника в рот,
медового пряничка, мятного,
а кому и кнута непечатного.
2.
«Этот год» – это время. А место?
А место, увы, неуместно,
я качаюсь на проволке меж,
и растет из словесного теста,
где словам (а не мыслям) не тесно,
тот истаявший снежный рубеж,
что и служит мне проволкой шаткой,
смотровою площадкой.
Погляди в смотровое окно,
за стеклом и свежо, и мокрó,
и само оно накренено
к горизонту, и к синему бору,
и к лошадке размером в перо,
торопящей телегу-шкатулку
и, теряя колесную втулку,
не охочей до разговору
ни о чем.
Этот год был ни шаткий, ни валкий,
не стучал по засову ключом,
но ятвяги, жемайты, сувалки
не томились, как мы, в раздевалке,
не сходились послушать оркестр,
их речей отголоски ни жарких,
ни прохладных, как наши, окрест
не ложились – речей их, ни жалких,
ни величественных,
– на пустые леса и поляны.
Этим роком, на них излиянным,
сам себя ударяешь под дых,
сам себе уготовуешь рок
на качелях Запад-Восток,
где повисли два красных флажка,
серпомолот и свастика,
и нещадная рока рука
не сжимает ластика,
того ластика, что на простор
храбро вышел и лишнее стёр.
Были б раньше не шатки, а валки,
то и прусы, ятвяги, сувалки
могли бы стоять в раздевалке
вместе с нами за шубами, польтами
и на вешалку сданными кольтами,
получать от налогов повестки
и на Русь посылать эсэмэски.
медового пряничка, мятного,
а кому и кнута непечатного.