В многослойном (хочется сказать: блинчатом) пироге «петербургского текста» один из первых, едва ли не самых вкусных слоев: тема декораций, а если взять шире – театральности. Еще Астольф де Кюстин, перефразируя известное высказывание итальянца Ф. Альгаротти, называл жителей Петербурга «ордой калмыков, разбивших стан среди декораций античных храмов».
Потому нам и внятен этот город, опровергнувший мифы о своей неминуемой гибели; город-текст и одновременно механизм, порождающий тексты, в котором история и литература вертятся как две белки в одном – временно́м – колесе; город, где из-под каждой частной, человеческой судьбы проступают скрижали мироздания; город, не в мечтах своего венценосного демиурга, а всем своим существом свершивший решительный поворот к Европе, невыносимый для советского средневекового сознания; город, не понаслышке знающий жизнь во вражеском окружении
«Завоевать Петербург» нельзя. С ним, с его генетическим кодом, можно только совпасть. Несовпадение чревато: творческим бесплодием, гражданской гибелью, тоской и унынием, от которых единственное спасение – уехать, к себе, на свою малую родину. Либо, махнув рукой на все прежние мечты и надежды, тихо доживать.
Ведь им, великим русским писателям, но по рождению не петербуржцам (выросшим – кто в Москве, а кто и в какой-нибудь отдаленной губернии), была чужда здешняя суровая прямизна. А как иначе, если за спиной человека, чье детство протекало в сухом и светлом мезонине (во всяком случае, не в сыроватых, уго́льных, квартирах, где мы, урожденные петербуржцы, привыкли засыпать, притулившись к холодной изнанке брандмауэра),
В полный рост она подымется к началу 1937-го и – ни дать ни взять бешеная корова – будет носиться по площадям и улицам, мотая железным боталом.
Под черным раструбом собралась внушительная толпа. Люди рыдали. Он выбрался (бочком-бочком, точно из-под обломков прежней жизни), в голове путалось: неужто и вправду сдох?..
Когда смотришь в лица русских крестьян, какими они сохранились на старых архивных фотографиях, первое, что бросается в глаза: следы тяжкого труда. Сила этой тяготы, кажется, не зависит от возраста. Ее след проступает даже в лицах детей. Видимо, так выходила наружу многовековая – из поколения в поколение – зависимость от замкнутого годового цикла, в котором жизнь определялась милостями природы, а смерть – ее же немилостями: засухой, падежом скота, неурожаем – эти напасти шли по разряду обыкновенных. Но случались и экстремальные: «моровая язва», «моровое поветрие», «повальная болезнь». Эти общие напряженные страхи, пронизывающие жизнь от рождения до могилы, накладывали неизбывную печать на лица, сводя на нет их индивидуальные особенности; стирая врожденную красоту
С истиной спорить можно. С памятью – нет.
Так осознавал смерть древний человек – душа без остатка растворяется в тотеме, совокупной душе его рода-племени.
Одним словом, петербургская душа – мечтательница. Однако не прежняя, расслабленная, не знающая, как себя применить. Уж если какая мечта-идея втемяшится нам в голову, пиши пропало. Ведь, пройдя сквозь ленинградские испытания, львиная доля которых досталась не нам, а нашим родным и близким, мы, потомки их скромных династий, не ноем и не жалуемся, а, засучив рукава, беремся за дело – как какие-нибудь голландские ветряки, ловящие на свои лопасти ветер, так и мы перерабатываем энергию мечтаний в нечто более существенное. А уж плохое или хорошее – покажет время.