Можно было бы сказать так: по свойствам своей личности, натуры Чехов склонялся к гармонии, страстно хотел бы до конца в нее поверить, «взять в руки целый мир, как яблоко простое». Но «невиляющая» честность и трезвость его как мыслителя-естественника и художника была такова, что он не мог закрыть глаза на дисгармонию действительности. Мир представал в его восприятии и изображении как поле движения и столкновения противостоящих сил, и именно в этом прежде всего он видел его сложность, непостигаемую до конца. В предельной напряженности этого противоречия, быть может, – одна из главных особенностей художественной и философской позиции Чехова.
Итак, в отличие от литературных предшественников Чехова в его авторской речи «чуждые» слова даются не в резкой стилистической маркированности, не выпячиваются над ровной повествовательной поверхностью, но подгоняются заподлицо с нею. Чужое слово сплошь и рядом включается в повествование, но даже не в формах несобственно-прямой речи, а лишь образует тонкий стилистический налет. Утверждается идея благозвучия, мелодики, гармонии речи, отчетливости и сжатости синтаксического выражения («беллетристика должна укладываться сразу, в секунду» – VIII, 259).
В речах действующих лиц просторечие, провинциализмы и даже вульгаризмы широко употреблялись уже в русских романе и драме XVIII века. Но в собственно повествование еще у Пушкина такие слова общенационального языка имели доступ весьма ограниченный. После пушкинского равновесия язык русской художественной литературы под мощным воздействием Гоголя снова начал волноваться, принимая в себя новые притоки профессионализмов, диалектизмов, арготизмов. В повествовательном языке Гоголя слова этих речевых стилей не создают некий единый лексический тон, но «причудливо смешиваются»[712]. «Гнутый» стиль автора «Мертвых душ» не хочет их ассимилировать, но стремится выпятить, явить как красочный узор, создающий первооснову удивительного и странного мира. Это подчеркивается прямыми указаниями и оговорками повествователя («как говорится, нализавшись»), останавливающими внимание читателя на том или ином речении.
Этот способ введения необычного слова целиком восприняла натуральная школа: оговорки, кавычки и курсив – излюбленные ее приемы. После нее продолжалось энергичное обогащение повествовательного языка художественной литературы материалом различных социально-речевых стилей и территориальных диалектов. Главным инструментом выделения новых слов продолжали оставаться прямые указания автора и курсив – им равно пользовались Тургенев и Достоевский, Гончаров и Лесков.
Один из самых тонких исследователей Чехова, А. Б. Дерман, полагал, что строй этих фраз отдаленно напоминает читателю «строй наиболее печальных мест из церковных молитв <…>: „идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание“ <…>. Чехов, как никто из русских писателей, знал церковную службу; соответственные детские ассоциации печального и трогательного звучания могли бессознательно привести его к указанному ритму <…>. Но возможно и даже более естественно предположить, что он вполне сознательно заимствовал этот, сам по себе очень музыкальный ритм из церковных мотивов»[710].
Существеннейшее место детали общегигиенического свойства занимают в чеховской оценке современной интеллигенции: «Вялая, апатичная, лениво философствующая, холодная интеллигенция <…> которая не патриотична, уныла, бесцветна, которая пьянеет от одной рюмки и посещает пятидесятикопеечный бордель <…>. Вялая душа, вялые мышцы, отсутствие движений, неустойчивость в мыслях <…>. Где вырождение и апатия, там половое извращение, холодный разврат, выкидыши, ранняя старость, брюзжащая молодость, там падение искусств, равнодушие к науке, там несправедливость во всей своей форме» (письмо Суворину от 27 декабря 1889 г.; ср. в «Записных книжках»: «Интеллигенция никуда не годна, потому что много пьет чаю, много говорит, в комнате накурено, пустые бутылки…» – 17, 100). Блестящей художественной разработкой этой темы является чеховский очерк «В Москве» (1891).
Не меньше внимания, чем природным феноменам, отдается роли рукотворных предметных явлений в жизни человека. В «Скучной истории» есть такой пассаж: «Ветхость университетских построек, мрачность коридоров, копоть стен, недостаток света, унылый вид ступеней, вешалок и скамей в истории русского пессимизма занимают одно из первых мест на ряду причин предрасполагающих…»
Давно замеченный существующий в прозе Чехова параллелизм между состоянием человека и состоянием природы, обычно толкуемый как художественный прием (и отнюдь не у формалистски настроенных авторов), в данном случае имеет не только литературное происхождение. Глубокое сродство природы и человеческого духа – только так понимал и лично ощущал Чехов их взаимоотношения; они бесконечно, как зеркала, отражаются друг в друге. Разница между миром природы и миром человека не кардинальна; эти миры взаимопроницаемы и изоморфны. События природы нисколько не менее значительны событий человеческого общества, они равнодостойны упоминания не только в прозе, но и в таких личных документах, как письма.
«Пока не скучно, но скука уже заглядывает ко мне в окно и грозит пальцем. Буду усиленно работать, но ведь единою работою не может быть сыт человек. Сейчас принял касторки. – Бррр!» (Лейкину, 10 декабря 1890 г.).
На Сахалине «небо по целым дням бывает сплошь покрыто свинцовыми облаками, и безотрадная погода, которая тянется изо дня в день, кажется жителям бесконечною. Такая погода располагает к угнетающим мыслям и унылому пьянству. Быть может, под ее влиянием многие холодные люди стали жестокими и многие добряки и слабые духом, не видя по целым неделям и даже месяцам солнца, навсегда потеряли надежду на лучшую жизнь» («Остров Сахалин»).
В «Студенте» толчком для мрачных размышлений героя о бедности, холоде, голоде «и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре» послужило то, что только что все это он видел в родительском доме, и сам мучительно хочет есть, и холодно ему. В конце рассказа герой приходит к совсем другим, радостным мыслям. Но и здесь Чехов не может не подчеркнуть – во вставочном предложении – связь с самыми простыми физиологическими вещами: «И чувство молодости, здоровья, силы, – ему было только 22 года, – и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла». Гротескно-иронически связь идей с физиологией выражена в одной из заметок записной книжки: «Пошел к тетке, та напоила чаем с бубликами, и анархизм прошел» (I зап. кн., с. 107).