Я тревожу стыдливость первоцветов
слишком бесхитростных на
ярком мартовском солнце,
когда колоколами и дождем
звенит бодрый рабочий день.
[…]
Когда я пропал в их сиянии,
я был, я хотел быть добрым, святым.
Меня еще терзает тот древний
порыв Святой Девы, отдать
все даром, все мои силы.
Хочу их улыбок, сочувствия
живого, умру, чтобы его получить{Le primule, в P1, стр. 488–489.}.
, наконец ты понял, да,
ответ мне дал прямой,
простосердечный циник мой,
вкусил запретного плода.
Какое ж ты еще дитя,
испытываешь восхищенье,
предав все то, что есть семья,
в обмен на развлеченья.
Нет, ты смириться не готов
с трудом познания себя
в тиши, где темь и пустота,
где нет родных оков.
[…]
Увы – не можешь ты
пойти на компромисс?
тогда за истину держись,
не смей искать защиты.
Лишь в сердце нашем зло сидит,
то грех наш первородный,
Так смейся ж над своей природой,
Плюй на тысячелетний стыд{L’illecito, в P1, стр. 421–422.}.
Вероятно, что юного поэта очаровала именно эта девственность языка, еще не закодированного в буквах и письменности, совершенно не литературного, что дало возможность использовать, как рекомендует символизм, «чистый» язык, язык, свободный от точных пространственно-временных ограничений. «Таким образом, можно говорить не о регрессии в диалект, но о прививке диалекта на толстую ветвь европейского поэтического древа»