Кричать — не значит помнить. Память говорит тихо».
Маленькая великая балерина оставила меньше следов на земле, чем обычно оставляют люди, прошагавшие по ней семьдесят лет. Она не оставляла следов, потому что не ходила — летала.
Трагетто — это городской транспорт, гондола-паром, пересекающий Большой канал в тех местах, где нет мостов. Трагетто — не что иное, как вынужденное обязательство, поочередная служба гондольеров в пользу горожан — что-то вроде общественного налога на те горы стоевровых бумажек, за которые в остальное время они катают дурачков-туристов, млеющих в раззолоченных креслах с выражением блаженного идиотизма. В трагетто принято стоять — так помещается значительно больше народу. И наемный Харон (преемник древнеегипетского паромщика), а на самом деле тот же самый наглый молодой гондольер, становится просто франтоватым деревенским пареньком, когда приходит его черед собирать в кучку пятидесятицентовые монетки и перевозить деловой народ, студентов и венецианских теток с сумками на другую сторону канала. Стоя на дне лодки, ты ощущаешь нечто близкое к стоянию на воде. А учитывая движение — к хождению по водам. И если певец этого города справедли
Казалось бы — похлопали по плечу, а вырастают настоящие крылья
И наверное, то вечное детство, которым Ахматова наградила Пастернака, есть не что иное, как одно из имен поэзии и любого икусства.
«Сейчас, как никогда, уму было ясно, что искусство всегда, не переставая, занято двумя вещами. Оно неотступно размышляет о смерти и неотступно творит этим жизнь».
Знаменитая фраза из «Доктора Живаго». Усомнюсь и поверю. И снова усомнюсь. И, может быть, снова поверю
И нет непроницаемей покрова,
Столь плотно охватившего предмет <
И более щемящего, чем слово.
Иосиф Бродский
В нашем венецианском саду вот-вот распустятся ирисы. Пока что только бутоны. Вытянутые ножки с оттянутыми к небу носочками в атласно-лиловых пуантах. Подарить два ириса. Пожелать мира и радости. Будь любима. Не звездой земного балета, а свободной птицей лети, израненная душа, на свет, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная..
К вечеру дождливая дымка, целый день витавшая за окном, превращается в плотный туман. Он висит, что белье в саду за окном. Розовеет на закате детскими маечками. Сгущается, как белые простыни (после сизые). Как сероватые блузки, как свитера (лиловатый и синий). Oн постепенно смеркается, как длинное темное платье. Ткань все плотнее и пахнет дымом каминов. Сквозь пелену раздаются крики чаек, колокольный звон, стук закрываемых ставен. Спать спать спать — это ритм. Туман настраивает город, словно огромный оркестр: басы пароходов, гудки вапоретто. Так друзья проплывают мимо, прикрывшись местной газетой. Все-таки выборы. Как здоровье–работа–новая книга–последний доклад. Неужели никто? На любом языке из тумана? Нет, молчание. Только туман и гудки. Что ощерился, мой чемодан, глотатель дорог и разлук? Что разинул глотку? Все мало? Вещи мы с тобой давно разобрали, а смысл забыли.
Вроде брали с собой, неужель в тумане?
Нету, нету смысла, дружок, у приветливых вежливых слов. И в разверстом молчании тоже нет.
Воздух, разреженный солнцем.
— А почему у тебя сердце бьется справа? — спросила она.
— Просто у меня два сердца, — легко ответил писатель