я – недостаточно хорош для тебя. Я только и слышу: тут не убрал, здесь не помыл, это не понял, в том недотянул – и в итоге я весь из этого состою. А что ты можешь дать миру, если весь состоишь из немытой посуды?
в руках этого Дориана была целая страна, миллионы людей, – а он не мог справиться даже с собственной жизнью. И казалось, что если просто отойти и не мешать, то он сам себя и прикончит.
Смерть – это… река. Ты можешь войти в нее и быть рыбой. Илом. Донной травой. Камнем. Кем угодно.
Любви нет, мам. Вот ты, например, недостаточно хороша для него. А я – недостаточно хорош для тебя. Я только и слышу: тут не убрал, здесь не помыл, это не понял, в том недотянул – и в итоге я весь из этого состою. А что ты можешь дать миру, если весь состоишь из немытой посуды?
Полине казалось, что учеба – универсальный способ одновременно быть на виду и при этом прятаться. Если ты хорош в учебе, никто тебя не тронет: ведь ты занимаешься чем-то важным, а тогда никому дела нет до того, что творится у тебя внутри.
Соколов подолгу смотрел в пустые зеркала, где были золото и зелень, и почти не видел в них себя – его отражение стало чужим, как будто его уже исключили из списка живых, приговорили к казни и он с минуты на минуту ожидал палача
Зачем ты взорвал школу?!
Он остановился, помолчал, а потом хрипло ответил в темноту:
– Я был чудовищем, Макс. Мне всегда было мало, всегда хотелось больше – власти, денег, секса, наркотиков, острых ощущений, – чтобы понять, что я все еще жив. Но я давно был мертв. А мертвые не воскресают
Но он не мог произнести слово «взрыв» – даже про себя, даже мысленно.
«Если не назовешь, значит, не было? Господи, какой же ты трус, как я тебя ненавижу, жалкое ты существо…»
Дома в центре впитали в себя не один десяток войн и революций – но только в виде новостей разных лет, которые волнами, лишь иногда докатывались до столицы. Город как будто существовал в параллельной реальности, ничего не принимая всерьез, – и многие москвичи вместе с ним. Подумаешь, что-то горит. Подумаешь, убили губернатора. Подумаешь, разбомбили военную часть. Все происходило так буднично и обычно – менялся цвет штукатурки, лили дожди, весной роботы сбивали снег и сосульки с крыш, но Москва оставалась все той же – быстрой, жестокой и неостановимой, и ничто не причиняло ей боль, ничто ее не смущало, ни от чего не сжималось в страхе и тоске ее каменное сердце.
Из зеркала на нее смотрели растерянные глаза цвета московских дождевых облаков; из-за оттенившей их туши они стали светло-голубыми, прозрачными, с поволокой – совсем чужими.