Ожидание же ни к чему не направлено: ведь предмет, способный его исполнить, не может его не стереть.
В каждом из своих слов язык действительно направлен к предваряющим содержаниям; но в самом своем бытии и при условии, что держится к этому бытию как можно ближе, разворачивается он только в чистоте ожидания.
язык — лишь бесформенный ропот и журчание, его сила в утаивании; вот почему он составляет единое целое с эрозией времени; забвение без глубины и прозрачная пустота ожидания — вот что он такое.
Несмотря на отдельные переклички, мы крайне далеки здесь от опыта, в котором иным привычно теряться, дабы вновь себя обрести. Для мистики характерно стремление достичь слияния — пусть ценой прохождения через ночь — с позитивностью некоего существования, с которым она налаживает трудное общение. И даже когда это существование оспаривает само себя, опустошается работой собственной негативности, бесконечно отступая в день без света, в ночь без тени, в чистоту без имени, в зримость, свободную от любых фигур, оно тем не менее является убежищем, где опыт может обрести свой покой. Убежищем, обустраиваемым как законом Речи, так и открытой протяженностью тишины; ибо согласно сей форме опыта, тишина — это неслышное, первичное, безмерное дыхание, из которого может прийти любой проявленный дискурс, а речь — это мир, способный удержаться в нависшей тишине.
Обретаемые свободы не способны прервать действие закона; можно поверить, что от него отделался, что взираешь на его применение снаружи; но в тот момент, когда полагаешь, что издалека читаешь постановления, касающиеся только других, оказываешься как нельзя близок к закону, запускаешь его в обращение, «вносишь свою лепту в исполнение публичного постановления»57. И, однако, это постоянное проявление закона так и не проясняет, чтό, собственно, гласит или чего хочет закон: для поступков он является не столько принципом или внутренним правилом, сколько объемлющим их внеположным, тем самым обеспечивая им ускользание от любой внутренности; закон — это ночь, которая ограничивает поступки, пустота, которая их окружает, обращая без чьего-либо ведома их единичность в серую рутину универсальности и открывая вокруг них пространство тягостности, неудовлетворенности, множащегося усердия.
Несомненно, вся эта превращающая усердие и небрежение в бесконечно обратимые фигуры неуверенность черпает свой принцип в «царящем в доме нерадении»55. Это небрежение нагляднее, скрытнее, двусмысленнее, но и фундаментальнее всех остальных. Все в нем может расшифровываться как намеренный знак, тайное старание, слежка или ловушка: возможно, ленивая прислуга являет собой скрытую власть, возможно, колесо случая распределяет жребии, давным-давно прописанные в книгах. Но здесь не усердие окутывает небрежение как его непременная теневая часть, а небрежение пребывает столь безразличным к тому, что может проявить его или сокрыть, что любой жест в его адрес оказывается знáком. По небрежности Фома и был позван: открываясь, влечение составляет единое целое с небрежным приемом привлеченного; вершимое влечением принуждение (именно поэтому оно абсолютно и абсолютно не взаимно) не просто слепо, оно иллюзорно и никого не связывает, поскольку само оказалось бы связано с этой связью и уже не могло бы быть чистым открытым влечением. Как влечение может не быть по существу небрежным — не предоставлять вещам быть такими, какие они и есть, не предоставлять времени проходить и повторяться, людям продвигаться к себе, — коли оно есть бесконечное внеположное, коли ничто в нем не удерживается, коли оно распускает в чистом рассеивании все фигуры внутреннего?
Влекомый влеком ровно настолько, насколько пренебрегаем; поэтому-то усердие и должно было стать пренебрежением этим небрежением, решительно небрежной заботой, продвижением к свету сквозь небрежение тенью вплоть до момента, когда выясняется, что свет — всего лишь небрежение, чистое внеположное под стать ночи, рассеивающее, как задувают свечу, привлеченное им небрежное усердие.
Усердию свойственно быть небрежным, полагать, что утаенное — где-то не здесь, что прошлое еще повторится, что его касается закон, что его ждут, за ним следят, его караулят. Кто и когда разберется, не сильнее ли других верил Фома — возможно, следует понимать «неверующий», — сомневаясь в своей вере, желая увидеть и прикоснуться? И того ли он коснулся на теле из плоти, чего искал, когда требовал ожившего присутствия? А пронизывающее его озарение — не тень ли это наравне со светом? Люси, возможно, не та, кого он искал; ему, возможно, следовало расспросить навязанного ему спутника; возможно, ему стоило не стремиться в поисках улыбнувшейся ему невозможной женщины на верхние этажи, а следовать простому пути, легчайшему уклону и довериться низким растительным силам. Возможно, он — не тот, кого звали; может статься, ждали другого.
Разве усердию не свойственно заваливать себя заботами, перенапрягаться, множить хлопоты, терять голову от упрямства, идти навстречу влечению, тогда как влечение властно обращается из глубины своего отступления только к тому, что и само отступило?
Влечение неминуемо сопряжено с небрежением. Отношения между ними сложны. Чтобы поддаться влечению, человек должен быть небрежен — неким существенным небрежением, которому нет дела ни до его текущего занятия (Фома в «Аминадаве» переступает порог фантастического пансиона, и не подумав зайти в дом напротив), ни до его прошлого, близких, прочих превратностей жизни — все это почитается несуществующим и отбрасывается вовне (ни в пансионе из «Аминадава», ни в городе из «Всевышнего», ни в «санатории» из «Последнего человека», ни в квартире из «Когда пожелаешь» знать не знают о том, что происходит снаружи, и ничуть этим не озабочены: дело происходит вне этого внеположного, которое никогда не фигурирует, но постоянно обозначается белизной своего отсутствия, бледностью некоего отвлеченного воспоминания или, самое большее, мерцанием снега за стеклом). Такого рода небрежение, по правде говоря, — всего лишь иная грань усердия — немого, неоправданного, настырного, несмотря на все препоны, старания увлечься влечением или, точнее (поскольку влечение лишено позитивности), стать лишенным цели и двигателя движением самого влечения в пустоте. Клоссовски тысячу раз прав, подчеркивая важность того, что фамилия Анри, персонажа «Всевышнего», — «Зорге» (Забота), пусть она и встречается в тексте всего два или три раза.
Для Бланшо влечение, несомненно, оказывается тем, чем для Сада является желание, для Ницше — сила, для Арто — материальность мысли, для Батая — преступание: чистым и донельзя обнаженным опытом внеположного. При этом надо хорошо понимать, чтό значит это слово: влечение, как его понимает Бланшо, не опирается ни на какое очарование, не порывает ни с каким одиночеством, не вводит никакого позитивного общения. Влечься отнюдь не означает откликаться на привлекательность чего-то внешнего; это скорее ощущать в пустоте и скудости присутствие внеположного и, в связи с этим присутствием, неизбывность своего пребывания вне внеположного. Ничуть не призывая одно внутреннее сблизиться с другим, влечение властно выявляет, что внеположное — вот оно, открытое, без утайки, без прикрытия или сдержанности (откуда им взяться, коли в нем нет ничего внутреннего и оно простирается до бесконечности, вне любого замыкания?); но доступ к этой открытости не получить, так как внеположное никогда не отступается от своей сущности; оно не может предстать в качестве позитивного присутствия — как вещь, озаряемая изнутри достоверностью собственного существования, — а лишь в качестве отсутствия, отступающего как можно дальше от самого себя и опадающего в знак, которым оно манит, как будто к нему возможно присоединиться. В чудесной простоте открытия влечение сулит разве что пустоту, которая без конца открывается под шагами влекомого; разве что безразличие, которое обходится с ним так, как будто его там нет; разве что немотствование, слишком настойчивое, чтобы ему сопротивляться, слишком двусмысленное, чтобы его можно было расшифровать и с определенностью истолковать, — только и сулит, что жест женщины в окне, приотворенную дверь, смешок привратника на запретном пороге, обреченный на смерть взгляд.