Если бы в возрасте девяти или десяти лет на смену моим патологическим страхам не пришли более абстрактные и избитые тревоги (проблемы бесконечности, вечности, личности и т. п.), я бы утратил рассудок задолго до того, как обрел свои рифмы
моя юность, с другой стороны, могла бы преподнести, и, в общем, преподнесла, урожай немалого числа эротических пассажей, рассыпанных здесь и там, как подгнившие сливы и потемневшие груши, в книгах стареющего романиста.
Если бы в возрасте девяти или десяти лет мои болезненные страхи не сменились более абстрактными и избитыми тревогами (проблемами бесконечности, вечности, идентичности и т. п.), я бы утратил рассудок задолго до того, как обрел свои рифмы.
Сама утонченность ее была лишь следствием изысканной пошлости, отравлявшей всю ее личность сладостью распада.
Это как у старых мастеров — муха на руке означает, что человек на картине уже умер».
«Мы с тобой – двое никому не нужных сирот, – заметил я, – и нам лучше держаться вместе».
Обыкновенно мы не мыслим словами, поскольку бóльшая часть жизни – это мимическая драма, но мы определенно представляем слова, когда в том возникает нужда, – с тем же успехом, с каким мы представляем все остальное, что может быть постигнуто в этом или даже еще более невероятном мире.
Конечно, теперь я намного смелей, смелей и уверенней в себе, чем полный сомнений бандит, схваченный в ту ночь идущим между бесконечным на вид забором в лохмотьях афиш и рядом отстоящих уличных фонарей, свет которых с большим вкусом выбрал для своей щемящей сердце игры над мостовой молодой изумрудно-яркий липовый лист. Теперь я признаюсь, что в ту ночь, и в следующую и еще раньше, меня донимало неясное сознание того, что моя жизнь – это непохожий двойник, пародия, вторичная версия жизни другого человека, в этом или ином каком-то мире. Мне казалось, что некий злой дух побуждает меня выдавать себя за этого человека, за этого другого писателя, который был и всегда будет несравнимо значительней, здоровее и беспощаднее, чем ваш покорный слуга.
Бывшие у нее в ранней юности трое любовников (число, которое я выпытал у нее с яростью безумного пушкинского игрока и с еще меньшим везением) остались безымянными и оттого призрачными; лишенные каких-либо индивидуальных черт, они казались одним и тем же размноженным человеком. Как самые никчемные танцовщики в кордебалете, они выполняли свои схематичные па где-то на периферии ее сольного выступления, демонстрируя скорее унылую гимнастику, чем танец, и было ясно, что никто из них никогда не станет звездою труппы. Она же, балерина, была как тусклый бриллиант, и каждая грань ее таланта была готова сверкнуть, но из-за окружавшего убожества ей приходилось до поры ограничивать свои движения и жесты рамками холодного кокетства и увертливого флирта – в ожидании огромного прыжка мраморнобедрого атлета в сверкающем трико, который должен был буквально извергнуться из-за кулис после подобающей увертюры. Мы полагали, что я был выбран на эту роль, но мы ошибались.
Мне полагалось быть более счастливым. Я и намеревался быть более счастливым. Поверхность моего здравия оставалась такой же пегой, со зловещими очертаниями, сквозящими в его самых хрупких гранях.