Муссон перекатывал неторопливые величавые волны в белесой пене, темно-зеленое море походило на огромный прозрачный аквариум с жидкими изумрудами
Холода к северу от Великой стены напоминали резвых коней, что мчатся в степи: думаешь, они еще далеко, только глазом моргнешь — а они уже перед тобой.
преподобный Кэрроуэй увидел сон. Ему снилось, что он ступает по вершине красной горы, а над ним, на возвышении, стоит женщина. Стоит прямо-прямо, на самом пике, похожая на город у подошвы горы: она, как и город, двулика, одно лицо — жесткое, смелое, лицо той, что многое повидала и испытала; второе — с тонкими, изящными чертами, слегка печальное. Лица безостановочно мелькают, и преподобному все не удается уловить тот миг, когда одно лицо сменяет другое; он упорно карабкается к женщине, но не может дотянуться даже до краешка ее красной юбки.
Чифэн вскормили непохожие культуры, и он остался где-то посередине, на границе этих культур, не склоняясь вполне ни к одной из них, — поэтому у него было два лица. И никак было не различить, какое лицо появилось раньше, с разных сторон каждому виделось свое.
В ту ночь, после чтения о Чифэне, преподобный
травяном полотне проступали коричневые и желтовато-серые бугорки, рельеф плавно изгибался, вздымаясь и оседая, точно морская волна.
Впрочем, преподобного это не смутило. По крайней мере в одном он не ошибся: степь была поистине необъятна, казалось, даже свет солнца в зените не покрывает ее полностью. Преподобный радостно взобрался на козлы и как следует огляделся — весь горизонт был как на ладони. Когда окидываешь его глазами, пестрота незаметна, и чем больше смотришь вдаль, тем чище цвета — расстояние скрадывает все посторонние оттенки.
Он высунулся наружу, чтобы получше ее рассмотреть, и оказалось, что настоящая степь отличается от той, которую он себе представлял.
Он воображал ее бескрайним, безупречно гладким зеленым ковром. Но на самом деле она была не однотонной, а пестрой, как скатерть для пикника. На огромном травяном
В памяти остались книжные описания монгольской степи — священной, таинственной и недосягаемой, как вечернее сияние, разлитое по краешку закатного солнца. Письмо вдруг пробудило в нем ребячью сторону его натуры, и внутренний ребенок запрыгал, закричал, протянул ручонку, пытаясь ухватить разноцветные облака на горизонте.
Как ни крути, человеческая память наполовину правдива, наполовину обманчива, и подлиннейшие, точнейшие ее детали сосуществуют с вымыслом, порожденным фантазией, — тем, чего на самом деле никогда не было.
Моя память вся из этих образов. Я и сам не знаю, какие из них видел собственными глазами, какие сочинил в детстве, а какие — грезы, принесенные ветрами былых времен.
Как ни крути, человеческая память наполовину правдива, наполовину обманчива, и подлиннейшие, точнейшие ее детали сосуществуют с вымыслом, порожденным фантазией, — тем, чего на самом деле никогда не было. Вымысел пробивается из почвы правды, тянет, как тополь, свои ветви и вновь врастает в землю. Правда и вымысел сплетаются, сплавляются, просачиваются в каждую клеточку друг друга. И вот наконец они сливаются воедино, да так, что даже самому рассказчику подчас не разобрать, где кончается правда и начинается выдумка.