он стал вором, а мог бы с таким же успехом стать благопристойным буржуа, если бы не воля случая, который правит судьбами людей из породы гусей и ослов.
отдаетесь мелким желаниям и полностью забываете, что существуют великие, по-настоящему важные цели.
Скажите мне вот что. – Хозяин перестал ходить из угла в угол. – Вы действительно вор?
– Напоминаю вам о священном праве гостеприимства, – ответил поэт. – Да, мой сеньор, я – вор.
– Но вы еще так молоды, – не останавливался старик.
– Я бы не дожил до этого возраста, – ответил Вийон и вытянул вперед пальцы, – если бы не ловкость вот этих десяти моих помощников. Они были мне кормящей матерью и кормильцем-отцом.
– Вы ведь еще можете раскаяться и измениться.
– Я каюсь каждый день, – сказал поэт. – Мало кто из людей раскаивается больше, чем бедный Франсуа. А что касается изменений, тогда пусть кто-нибудь изменит условия моей жизни. Человеку нужно что-то есть, чтобы иметь возможность продолжать каяться.
– Все изменения начинаются в сердце, – торжественно проговорил старик.
– Мой дорогой сеньор, вы в самом деле считаете, что я ворую ради удовольствия? – приподнял брови Вийон. – Мне ненавистно воровство, как и любой другой вид трудовой деятельности, а эта, к тому же, еще и опасна. При виде виселицы, у меня зубы начинают выбивать дробь. Но я должен что-то есть и пить, вращаться в обществе определенного сорта. Какого дьявола! Человек ведь животное стадное, он не живет уединенно. Как говорится, Cui Deus faeminam tradit[2]. Дайте мне место королевского духовника – назначьте меня аббатом Сен-Дени; назначьте меня байи Пататрака; и тогда я изменюсь обязательно. Но пока вы оставляете меня тем, кем я являюсь – нищим школяром Франсуа Вийоном, без единого фартинга в кармане, я, конечно, останусь самим собой.
Я Энгерран де ла Фейе, сеньор де Бризетуа, байи дю Пататрак, – сказал старик. – А вы кто?
большой зал, который обогревала жаровня с древесным углем, а освещала огромная люстра. Мебели почти не было, только буфет, в котором виднелась золотая посуда, несколько старинных фолиантов, а еще витрина с оружием в простенке между окнами. Стены были затянуты двумя гобеленами тонкой работы: на одном изображалась сцена распятия Христа, на другом – пастухи и пастушки отдыхали возле ручья. Над камином висел родовой герб.
Перед Вийоном предстал высокий, худощавый и мускулистый мужчина, впрочем, слегка согбенный. У него была крупная, но прекрасной лепки голова; нос – широкий у основания, но с тонкой переносицей, переходящей в высокие брови аристократа; рот и глаза окружала сеточка морщин; густая седая борода была аккуратно пострижена квадратом. В неярком свете фонаря, который мужчина держал в руке, он выглядел, возможно, благороднее, чем являлся таковым на самом деле; но лицо его было прекрасно, лицо человека почтенного – честного, умного и властного.
Слева от него возвышался огромный особняк с башенками и портиком перед входом.
Потом тихо рассмеялся, с облегчением. Это была всего лишь женщина, и к тому же мертвая
Две картины предстали перед его мысленным взором: как выглядит виселица Монфакон сейчас, в столь поздний час ясной, ветреной ночи – это, во-первых; а во-вторых, вид мертвеца с остатками рыжих волос вокруг лысины. От обеих картин ледяной холод сдавливал сердце, поэтому Вийон все ускорял шаг, как будто таким образом можно было с легкостью избавиться от горьких мыслей.
По левую руку от монаха резались в карты Монтиньи и Тевенин Пенсет. В первом из них явственно проступали черты аристократа. Он напоминал падшего ангела: стройный, гибкий, с изысканными манерами, в выражении лица что-то мрачное и орлиное. А вот бедняга Тевенин был полон благодушия: сегодня днем в предместье Сен-Жак ему удалось удачно провернуть одно дельце, и вот сейчас он все время обыгрывал Монтиньи. Широкая улыбка не сходила у него с лица; обрамленная рыжими кудряшками огромная лысина лучилась нежно-розовым светом; торчащий живот колыхался от едва сдерживаемого смеха, когда он сметал со стола очередной выигрыш.