Мне, «перед смертью хорошея», нравится, что она тоже ходила в драном халате, как и я – в сошедшем с ума на десятом году жизни свитере.
Это единственное, что сближает меня с Ахматовой.
«Проклятый шов, нелепая затея». Как уж носил вещи Мандельштам, сейчас неважно (хотя в юности был склонен к некоторому щегольству: «Его слабостью были хорошие рубашки, галстуки, он любил отдавать свое белье в китайские прачечные», и еще ландыш, ландыш в петлице, это потом он уже определял себя как старика и неряху), но Анна Андреевна разорванными на носильных вещах швами неслучайных свидетелей точно баловала.
Чуковская видит ее в 1938 году в квартире Пунина в черном халате (Пунин из Японии и привез), с серебряным драконом на спине, так вот халат на Ахматовой порван. «Порван по шву, от подмышки до колена, но это ей, видимо, не мешает».
Лев Горнунг, о котором речь была выше и который многое знал о тревоге, однажды понял: надо просто заменить тревогу на отречение. Просто смириться с неизбежностью, и в этом не будет смирения лабораторной мыши, нет, в этом будет что-то стихийно-христианское, онтологически-человеческое. Было – но прошло. Обещало – но не будет. Главное, чтоб это можно было описать. Мы же помним у Шаламова: записал – значит, можно забывать.
…Когда читаешь подряд чужие дневники, всегда охватывает чувство безнадежности. Вот была она, жизнь, вот оставила свой след, вот подробно записана, а вот улетела. Не лучше ли после себя ничего не оставить? (Я сейчас не про Горнунга – счастье, что эти дневники есть.) Отстоять свою жизнь в очередях, отъездить на трамваях, ничего ни о ком не записывать. А то ближе к концу: умер, умер, умер.
В записи за 18.8.1931 читаешь:
Вместе с Александром Леонидовичем я фотографировал из окна квартиры Пастернака на Волхонке храм Христа Спасителя, приготовленный для взрыва. Золото с купола уже снято, и остался только огромный металлический каркас.
Переворачиваешь страницу:
Утром гуляли с Мишей. Шел первый настоящий снег. Обошли Кремль. Видели, как взрывают Христа Спасителя.
Должно быть, обезумевший портной
Скроил меня потомству в назиданье,
Чтоб грубое мое существованье
С тех пор отягощало шар земной.
И вот – угрюмый, зоркий часовой,
Я над Землей застыл, как изваянье,
Чтоб пенью птиц внимать и слушать ржанье
Коней, бегущих к влаге голубой.
Чтоб все познать как маги и факиры,
И песен злых просить у нищей лиры,
И петь в закат, пылающий вдали.
А по ночам, старея год от года,
Как в детстве, слушать древний бред Земли,
Запоминать твой дивный лик, Природа!
1923
Говорят, Агния Барто в начале своего пути писала стихи в подражание Анне Ахматовой. «Стихи я начала писать в раннем детстве, в первых классах гимназии посвящала их главным образом влюбленным “розовым маркизам”». Так себе, наверное, были стихи.
Не выходи из комнаты; считай, что тебя продуло.
Что интересней на свете стены и стула?
Зачем выходить оттуда, куда вернешься вечером
таким же, каким ты был, тем более – изувеченным?
Поэзия сегодня – это не то, что можно прочесть в книгах. Поэзия – это то, что сегодня пишут на стенах. Когда-то футуристы мечтали, чтобы поэзия вышла на улицы. Ну так вот она и вышла. Лови ее быстрей, скоро ее снова не будет. Стены утешают, не обманывая.
Но самым поразительным было, конечно, найти однажды на городской стене стихотворение Беллы Ахмадулиной. Я не уверен, что ее сейчас молодые читающие люди знают (ну если только ее растиражированное в «Иронии судьбы» про звучащие шаги уходящих друзей, этого нельзя не знать). Но однажды зимним днем я прочитал на оштукатуренной голубой штукатуркой стене на Покровке следующее:
Прохожий, мальчик, что ты? Мимо
иди и не смотри мне вслед.
Мной тот любим, кем я любима!
К тому же знай: мне много лет.