Бывший высокопоставленный сотрудник КГБ Олег Калугин приводит в своей книге одно из донесений агента: «Объект, Ахматова, перенесла Постановление тяжело. Она долго болела: невроз, сердце, аритмия, фурункулез. Но внешне держалась бодро. Рассказывает, что неизвестные присылают ей цветы и фрукты. Никто от нее не отвернулся. Никто ее не предал. “Прибавилось только славы, – заметила она. – Славы мученика. Всеобщее сочувствие. Жалость. Симпатии. Читают даже те, кто имени моего не слышал раньше. Люди отворачиваются скорее даже от благосостояния своего ближнего, чем от беды. К забвению и снижению интереса общества к человеку ведут не боль его, не унижения и не страдания, а, наоборот, его материальное процветание”, – считает Ахматова. “Мне надо было подарить дачу, собственную машину, сделать паек, но тайно запретить редакции меня печатать, и я ручаюсь, что правительство уже через год имело бы желаемые результаты. Все бы говорили: “Вот видите: зажралась, задрала нос. Куда ей теперь писать? Какой она поэт? Просто обласканная бабенка. Тогда бы и стихи мои перестали читать, и окатили бы меня до смерти и после нее – презрением и забвением”…
Решено было немедленно послать машину с пищевыми посылками. Ставский и Фадеев проявили оперативность (Тихонов был тогда, полагаю, еще на фронте), я помогала из всех сил, сразу просили послать с машиной меня, – показалось сначала, что это невозможно. (“Тут надо двух здоровых мужиков, а не такую… спичку!) Но “под рукой” не оказалось никого, кто рвался бы в блокированный Ленинград. Мне повезло!
Но среди мира, где люди оказываются в аду при жизни, где легко можно стать нечеловеком, поскольку граница человеческого уже перейдена, миссия художника становится совершенно особой: «Я здесь, чтобы свидетельствовать». Так История спасает своих хроникеров для того, чтобы они никогда не прекращали свой рассказ.
«И вот – поголовное стремление людей – уйти в свои норы, где можно не лгать, можно пожаловаться на что-то и сказать, что тебе, например, нравятся стихи Ахматовой, не будучи тут же обвинен в государственном преступлении, где как-то дышится, хотя и “шевеля кандалами цепочек дверных”, – у каждого круг общения (истинного) сужен до предела, каждый бежит домой и пытается в меру скудных материальных возможностей, устроить дом…
Небывалое, страшное духовное подполье – да, оно существует, это явно. Там самые-самые верные, самые честные, вот в чем трагедия времени. А мне все еще кажется, что оно не нужно и могло бы не быть, и что государство думает – продолжать дичайшую ошибку, обрекая нас на него.
Возник вопрос о том, чтобы не регистрировать в загсе каждого умершего отдельно, как раньше. И вообще – упростить формальности. Представитель загса будет находиться тут же, в прозекторской, чтобы вести хотя бы просто количественный учет. Ведь много трупов безыменных».
Возник вопрос о том, чтобы не регистрировать в загсе каждого умершего отдельно, как раньше. И вообще – упростить формальности. Представитель загса будет находиться тут же, в прозекторской, чтобы вести хотя бы просто количественный учет. Ведь много трупов безыменных».
Бабушка говорила, что самое страшное воспоминание, как ребенок (она показывала на меня) подходил к столу и очень тихо, очень спокойно спрашивал, двигая к себе хлеб: “Это мой паёк?” Бабушка говорила: “Когда говорят про блокаду, я всегда вспоминаю эту сцену. Ничего другого”.
Ольга потрясена контрастом между умирающим Ленинградом и живой Москвой. Здесь было электричество, давались представления в театрах, звучала музыка из радиоприемников, работали кафе и рестораны.
Но всего ужаснее ее встречи с чиновниками. Первый заместитель начальника Управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) Д.А. Поликарпов на просьбу поддержать продуктами членов ленинградского Радиокомитета хамски ответил ей, что знает лично от товарища Жданова, что у ленинградцев всего хватает.
Она убеждается, что правды о Ленинграде не только не знают, но и не хотят знать – особенно начальство. Что опубликовать стихи и «Февральский дневник» будет трудно.
В письме к Макогоненко от 8 марта 1942 года она делится своими ощущениями от Москвы: «…Знаешь, свет, тепло, ванна, харчи – всё это отлично, но как объяснить тебе, что это еще вовсе не жизнь – это СУММА удобств. Существовать, конечно, можно, но ЖИТЬ – нельзя. И нельзя жить именно после ленинградского быта, который есть бытие, обнаженное, грозное, почти освобожденное от разной шелухи. Я только теперь вполне ощутила, каким, несмотря на все наши коммунальные ужасы, воздухом дышали мы в Ленинграде: высокогорным, разреженным, очень чистым… Я мечтаю о том, чтобы поскорее вернуться в Ленинград, я просто не могу здесь жить и не смогу, наверное…
…Мне кажется, что окончательно установила равнозначность, равноправие так называемого личного и общественного. Да, впрочем, при чем тут теоретические обоснования? Ты и Ленинград неотделимы для меня. Все остальные варианты (типа глубокого тыла, “работы в Москве” – постоянной) – это обкрадывание самой себя, вообще – ханжество и лицемерие, и – как бы все-таки объяснить тебе – страшное укорочение жизни…»
И вот – война.
Никто не знал, что их ждет. Готовились воевать, сражаться, гнать врага от своих границ. В первые дни общая картина представлялась многим скорее жизнеутверждающей: война продлится недолго, к зиме мы победим.
Берзин говорил ему: «На фронте смерть наступает мгновенно, здесь, на Колыме, лагерь для заключенных сулит смерть, но в рассрочку. Большой эксперимент над кроликами!»