Видите этих овец: все они умнее англичан!»
Все утро я чувствую себя неспособным что-либо делать; процесс одевания так утомляет меня, что после него я должен отдыхать некоторое время. После обеда я должен часа два сидеть с мужчинами, слушать, как они разговаривают, и смотреть, как они пьют вино, в то время как я чувствую себя усталым и мне скучно до смерти — я стараюсь думать о чем-нибудь другом и затем должен идти в гостиную, где прилагаю все усилия к тому, чтобы немного оживиться, так как они жаждут слышать мою игру. Потом мой добрый Даниэль (его лакей) вносит меня наверх, в мою комнату, раздевает меня, кладет в постель, зажигает свечу, и тогда наконец я остаюсь на свободе: могу вздыхать и мечтать до утра; затем опять начинается день, совершенно такой же, как предыдущие. Когда я начинаю немного привыкать к какому-нибудь замку и чувствовать себя в нем дома, я опять должен ехать в другое место. Мои шотландские дамы не дают мне ни минуты покоя — конечно, делая это с самыми лучшими намерениями. Они приезжают за мной и увозят, чтобы показывать своим бесчисленным родственникам. В конце концов они убьют меня своей добротой, и я из любезности должен все это переносить».
Они хотят женить меня на мисс Стирлинг! Она с таким же успехом могла бы выйти замуж за смерть».
Спасибо вам за ваши милые строчки и за приложенное к ним письмо от моих. Слава Богу, что они все здоровы, только зачем они беспокоятся обо мне? Мне не может быть тяжелее чем теперь, и настоящей радости я уже давно не испытывал. Я больше ничего не чувствую, я только прозябаю и терпеливо жду своего конца… Не буду писать вам иеремиады, не потому, что вы не можете меня успокоить, а потому, что вы единственный человек, который все знает; если бы я начал жаловаться, то этому бы не было конца, и все в одном тоне. Впрочем, я не прав, когда говорю, что все в одном тоне, потому что мне со дня на день делается все тяжелее и тяжелее. Я чувствую себя слабее, я не могу сочинять… Я никогда не проклинал, но теперь я чувствую такую усталость и такое отвращение к жизни, что я почти готов проклинать Лукрецию[16]. Но она тоже страдает и стареет в своей злобе».
Она понимала его музыку и преклонялась перед его талантом, но он всегда стоял в стороне от литературы и не интересовался ею. Он очень мало читал, и то преимущественно по-польски; Мицкевич был его любимым поэтом.
Другое национальное произведение Шопена — Польская фантазия — (ор. 61) является одним из самых замечательных его произведений. Лист говорит, что по красоте и величию эта Польская фантазия превосходит все остальные, написанное маэстро; но в ней столько болезненного, патологического, что Лист считает даже возможным исключить ее из сферы искусства: это не музыка, а одно непрерывное рыдание. Какое-то бесконечное, беспросветное отчаяние пронизывает всю эту фантазию. Некоторые этюды Шопена также проникнуты национальной скорбью. Таков уже упомянутый этюд № 12, ор. 10 (C-dur), написанный под влиянием известия об исходе Польского восстания, и этюд № 3 из той же серии. Последний этюд был одним из любимых произведений самого Шопена. Гутман рассказывает, что когда он однажды сыграл его своему учителю, тот сжал свои руки и с тоской воскликнул: «О моя родина! моя родина!»
Полонез, «этот исторический танец королей и рыцарей», тоже много раз привлекал к себе Шопена. Он писал полонезы в молодости, еще живя в Варшаве, и писал их незадолго перед смертью (Полонез A-dur, op. 61 — одно из последних произведений Шопена). Особенно замечателен его второй полонез, ор. 26, напечатанный в 1836 году. В нем слышится сдержанный ропот народного недовольства, постепенно усиливающийся и доходящий наконец до взрыва, слышатся мерные звуки марша, призывающие к борьбе и победе. Начинается ожесточенная, отчаянная борьба за свободу и национальную независимость. И вдруг все сразу обрывается и замирает… В этом полонезе сошлась вся вековая, историческая скорбь Польши, кратковременный подъем ее национального духа и последовавшая затем трагическая развязка. Совершенно в другом роде написан полонез ор. 40 (A-dur) — самый известный из всех полонезов Шопена. В нем как бы запечатлен отзвук прежнего величия Польши.
В концертах Шопен выступал очень редко. В 1841 году он дал два концерта в Париже. Мы уже несколько раз говорили, что Шопен не любил выступать в концертах: большая зала и публика смущали его и мешали развернуться во всем своем блеске. Чем старше он становился, тем сильнее проявлялась у него эта нелюбовь к концертам. К тому же вследствие расстроенного здоровья игра его делалась все слабее и слабее, так что в большой зале его иногда почти не было слышно. Своих вещей он не разучивал перед концертами, а только иногда проигрывал их для памяти, но недели за две до концерта он принимался серьезно штудировать Баха.
Моцарт и Бах были его любимыми композиторами. Характерно, что, несмотря на все его благоговения перед Бетховеном, некоторые вещи в его произведениях казались Шопену слишком грубыми и необузданными. Точно так же он относился и к другому титану, который в литературе занимает такое же место, как Бетховен в музыке, — к Шекспиру. И в том, и в другом было слишком много огня и могущества для его женственной, болезненно-меланхолической натуры. Лист говорит, что Шопену не нравился слишком бурный, страстный характер многих произведений Бетховена; ему казалось, что в каждой фразе Бетховена проглядывает какая-то «львиная мощь, которая угнетает душу и подавляет ее своим величием». Некоторые вещи, как, например, первую часть Mondschein sonate[13], он очень любил.
Мендельсона и Шумана Шопен совсем не признавал, никогда сам не играл их и ученикам своим давал играть только некоторые «Песни без слов» Мендельсона. Вообще, исключая классиков, он неблагосклонно относился к немецкой музыке и предпочитал ей итальянскую: он был большим поклонником Беллини и Россини и постоянно ходил слушать их оперы.
Несмотря на свою сдержанность, Шопен в сущности был очень раздражителен и часто сердился на своих учеников. Особенно доставалось от него разным барышням-любительницам, занимавшимся музыкой для времяпрепровождения. Они часто в слезах уходили с урока. Гутман рассказывает, что у него во время урока всегда была наготове пачка карандашей, которые он ломал в минуты раздражения, чтобы дать какой-нибудь выход кипевшему в нем негодованию. Иногда после урока карандаш оказывался разломанным на маленькие кусочки. И, тем не менее, ученики просто боготворили его.
Как учитель Шопен обращал главное внимание на туше[12] и на фразировку. Грубая и неотчетливая игра выводила его из себя. Одна из его учениц рассказывает, что когда в классе кто-то небрежно сыграл начало экзерсисов Клементи, Шопен поморщился и сказал: «Что это, здесь только что залаяла собака?»