И из беспамятного настоящего и перед лицом уже необъятного для каждого индивида будущего мы и сами в конечном счете тоже уйдем из жизни без потребности остаться хотя бы еще ненадолго или порой возвращаться.
заходил в какой-нибудь темный, похожий на штольню подъезд, с некоторым благоговением читал на железных почтовых ящиках имена незнакомых обитателей и пытался представить себе, как бы все было, если б я жил в одной из этих каменных твердынь
Они по-прежнему вокруг нас, умершие, но порой мне кажется, что вскоре они, пожалуй, исчезнут. Ныне, когда число живущих на Земле всего лишь за три десятилетия удвоилось, а в следующем поколении еще утроится, нам можно не бояться некогда могущественного племени мертвецов. Их значимость заметно слабеет. О вечной памяти и почитании предков больше говорить не приходится. Напротив, теперь от покойников необходимо как можно скорее и основательнее избавляться. Кому на траурной церемонии в крематории, когда гроб на лафете опускается в печь, не случалось думать, что способ, каким мы расстаемся с усопшими, отмечен плохо скрытым убожеством и спешкой.
А с некоторых пор мне также известно вот что: чем больше человеку по той или иной причине достается нести бремя скорби, вероятно недаром возложенное на человеческий род, тем чаще ему встречаются призраки. На Грабене в Вене, в лондонской подземке, на приеме у мексиканского посла, в сторожке шлюзвахтера у Людвигсканала в Бамберге — то тут, то там нежданно-негаданно натыкаешься на одну из таких словно бы туманных и неуместных сущностей, которые, как я всегда примечаю, чуть маловаты ростом и близоруки, в них чувствуется что-то странно выжидательное, стерегущее, а на лицах запечатлено выражение недоброго к нам племени.
Все это свидетельствует как о неустанной заботе родственников, так и об их почти неуемном страхе, ведь умершие слыли крайне обидчивыми, завистливыми, мстительными, сварливыми и хитрыми. Дай им хоть малейший повод, и они неминуемо выместят на тебе все свое недоброжелательство. Их считали не теми, что вовеки находятся в надежном далеке потусторонности, но, как прежде, присутствующими родственниками, которые всего лишь пребывали в особенном состоянии и в communità dei defunti [22] солидарно объединились против тех, кто пока что не умер.
Regrets éternels — подобно почти всем формулам, какими мы выражаем сочувствие ушедшим прежде нас, эта тоже не лишена двузначности, ведь манифестация вечной безутешности семьи покойного не только ограничивается абсолютным минимумом, но, если хорошенько вдуматься, оставляет едва ли не впечатление посланного вослед умершим признания вины, малодушной просьбы о снисхождении, адресованной тем, кого безвременно предали земле.
Поначалу я вправду решил, что в некрополе Пьяны о природе, которая, как мы всегда надеялись, выходит далеко за пределы нашего собственного конца, напоминают только искусственные цветы, которые французские похоронщики почему-то предпочитают поставлять своим клиентам, — фиолетовые, сиреневатые, розовые, из шелка или нейлонового шифона, из ярко раскрашенного фарфора или из проволоки и жести, они воспринимаются не как знаки вечной любви, а скорее уж, вопреки всем взаимным уверениям, как поневоле зримое доказательство, что из всей многоликой красоты мира мы предлагаем своим усопшим лишь дешевенький эрзац.
В опубликованной в годы Второй империи хронике французских лесов Этьенна де Латура сообщается об отдельных пихтах, которые на протяжении своей более чем тысячелетней жизни достигли почти шестидесятиметровой высоты и, как пишет де Латур, только и могут дать нам представление о том, сколь могучими были некогда европейские леса. Де Латур сетует на уже отчетливо наметившееся в его время разрушение корсиканских лесов par des exploitations mal conduites [27]. Дольше всего сохранялся древостой самых недоступных районов, например большой лес Бавеллы, который примерно до конца минувшего столетия почти нетронутый пересекал корсиканские Доломиты между Сартеном и Соленцарой.
Английский пейзажист и писатель Эдвард Лир, путешествовавший по Корсике летом 1876 года, сообщал об огромных лесных массивах, что поднимались в ту пору из синего сумрака долины Соленцара вверх по кручам до самых отвесных утесов и скал, на уступах, карнизах и верхних ступенях которых, словно плюмаж на шлеме, стояли небольшие группы деревьев. На более ровных участках ближе к перевалам мягкую почву под ногами покрывал густой ковер всевозможных кустарников и трав. Земляничные деревья, множество папоротников, вереск и можжевельник, травы, царские кудри и карликовые цикламены росли повсюду, и из всех этих низкорослых растений поднимались серые стволы пиний Ларицио, чьи зеленые зонтики, казалось, свободно парили высоко-высоко в чистейшем воздухе.
Конечно, в семидесятые и восьмидесятые годы, когда они уже привыкли к новому месту, ни Летиции, ни Карло и во сне не снилось, что дети, изо дня в день сидевшие с ними за одним обеденным столом, однажды поднимутся до ранга королей и королев и что самый из них озорной, ribulione [15], вечно затевавший ссоры в переулках квартала, однажды наденет корону огромной державы, раскинувшейся чуть не на всю Европу.
Но что нам известно заранее о ходе истории, которым движет не объяснимый никакой логикой закон и который в решающий миг зачастую меняет свое направление из-за сущих мелочей — едва ощутимого ветерка, падающего наземь листочка или взгляда, брошенного в толпе одним человеком другому? Даже задним числом мы не можем сказать, как на самом деле было раньше и как дошло до того или иного мирового события. Точнейшая наука о прошлом едва ли подходит к неподвластной воображению истине ближе, чем, к примеру, столь нелепое утверждение, как то, какое однажды изложил мне живущий в бельгийской столице и уже несколько десятков лет занимающийся изучением Наполеона дилетант по имени Альфонс Хёйгенс: по его мнению, все вызванные французским императором перевороты в европейских странах и державах объясняются не чем иным, как его дальтонизмом — Наполеон не отличал красный от зеленого. Чем больше крови лилось на поле брани, так сказал мне бельгийский исследователь Наполеона, тем свежее и гуще казалась ему трава.
самом деле, самые прекрасные места его музыки для меня те, где в дальней дали еще слышен наигрыш еврейских сельских музыкантов. Не так давно в пешеходной зоне одного северогерманского города я слушал литовских музыкантов, чьи инструменты звучали совершенно сходным образом. Один играл на гармошке, второй — на помятой тубе, третий — на контрабасе. Я слушал, не в силах оторвать от них глаз, и вот тут понял, чтó Визенгрунд однажды написал о Малере, а именно что его музыка — кардиограмма разбитого сердца.