Берлин жил в состоянии гражданской войны. Ненависть вспыхивала внезапно, без предупреждения, из ничего; на уличных перекрестках, в ресторанах, синематографах, дансинг-холлах, плавательных бассейнах; в полночь, после завтрака, посреди бела дня. Выхватывались ножи, в ход шли кастеты, пивные кружки, ножки от стульев и дубинки с залитым внутрь свинцом; пули царапали плакаты на афишных тумбах, рикошетили от жестяных крыш общественных уборных. Посреди людной улицы на человека могли напасть, порвать на нем одежду, избить и оставить его, истекающего кровью, лежать на тротуаре; пятнадцать секунд – и все кончено, и нападавшие скрылись. Отто получил удар бритвой через глазницу наискосок в драке на базарчике возле Кёперникерштрассе. Врач наложил три шва, и ему пришлось провести в клинике целую неделю. Газеты полнились снимками с похорон святых мучеников: нацистов, рейхсбанновцев,[30] коммунистов. Мои ученики глядели на них и качали головами, извинялись передо мной за то, что творится в Германии. «Боже, боже мой, – говорили они, – какой ужас! Так не может больше продолжаться».
Репортеры, специализирующиеся на убийствах, и авторы джазовых песенок безнадежно девальвировали немецкий язык. Словарь газетной брани (предатель, лакей Версаля, свинья и убийца, марксистский жулик, гитлеровская зараза, красная чума) стал напоминать – из-за частотности употребления – те общеобязательные формы вежливости, которые в ходу у китайцев. Слово Liebe, воспарив над языком Гёте, не стоило теперь и поцелуя шлюхи. Весна, луна, юность, розы, девушка, милый, сердце, май – этой обесцененной до последнего предела монетой торговали теперь сочинители бесчисленных танго, вальсов и фокстротов, те, кто всегда готов был предложить вам выход – к счастью, сугубо частному. Найди себе славную крошку, советовали они, и позабудь о кризисе, не обращай внимания на безработных. Лети, тянули они за рукав, лети на Гавайи, в Неаполь, в Никогда-На-Свете-Вену. Хугенберг,[31] который стоял за УФА,[32] подавал публике национализм на любые вкусы.
К тому времени как мы добрались до Бентгейма, мистер Норрис успел прочесть целую лекцию об основных неудобствах главнейших европейских городов. Прежде всего меня поразила широчайшая география его путешествий. Он страдал от ревматизма в Стокгольме и от сквозняков в Каунасе; в Риге он скучал, в Варшаве с ним обошлись в высшей степени неуважительно, в Белграде он не сумел отыскать своего излюбленного сорта зубной пасты. В Риме ему досаждали насекомые, в Мадриде – нищие, в Марселе – клаксоны такси. В Бухаресте у него был неприятнейшего рода опыт с ватерклозетом. Константинополь он находил дорогим и безвкусным. Единственные два города, к которым он относился в высшей степени одобрительно, были Париж и Афины. Афины в особенности. В Афинах он отдыхал душой.
– Мое поколение привыкло воспринимать роскошь с эстетической точки зрения. Однако после войны люди как-то изменили свое к ней отношение. Теперь по большей части роскошь стала просто вопиющей. Удовольствия вкушаются примитивно, грубо. Вы не находите? Порой и сам начинаешь ощущать некоторое чувство вины: столько кругом страданий, опять же безработица. В Берлине в этом отношении очень худо. Очень… впрочем, вы и сами наверняка все знаете. Я, со своей стороны, делаю, конечно, все, что могу, но это же капля в море. – Мистер Норрис вздохнул и дотронулся губами до салфетки. – А мы здесь с вами купаемся в роскоши. Сторонники общественных реформ, вне всякого сомнения, нас бы за это осудили. Но тем не менее, если подумать, не пользуйся люди вагоном-рестораном, весь здешний обслуживающий персонал тоже вынужден был бы жить на пособие по безработице… Боже, боже мой. Жизнь в наши дни – такая сложная штука.