…Да, поистине, это была страшная ночь! Старики говорили правду: такая ночь могла только выпасть на долю Васильеву вечеру.
Прошу, чтоб Усердного похолили в стойле. Радостный, я болтаю без умолку. Но… что-то меня все-таки смущает, и нет у меня полной радости – той светлой, чистой радости, от которой на душе так безупречно когда-то бывало, так безмятежно… Вы поймете, господа, почему… Поймете! Я хотел убить человека! И никогда потом, во всю жизнь не было у меня этой желанной радости, этой чистоты в душе. Никогда! Не покидают это смущение, этот стыд, как только вспомню тот молящий взгляд… Так он в меня и вонзается, так и пронизывает насквозь. Вот оно к чему это ваше противление-то приводит. Попро-тивься, а потом век живи, как окаянный…
И вот мы дома. Папашенька с мамашенькой тут, около моей постели, в радости ахают и охают. Самоварчик поет рядом, в столовой. Меня натирают водкой, поят меня коньяком, чаем, греют под ватными одеялами. Мне рады, точно я с того света явился. Я спрашиваю про Федора Леонтьича, прошу, – усиленно, много раз прошу, – чтобы и его хорошенько отогрели в людской.
Я выхватил его, взвел курок, наставил на старика и, помнится, прохрипел:
– Убью!
Он молчал. Он опустил руки. Мы глядели друг на друга в упор. Не знаю, каков я был, но думается, что ужасен, потому что он… он был… Ах! Его взгляд!.. Я как будто и сейчас вот сквозь ту же темноту ночи вижу эти глаза, полные виновности, мольбы, испуга, страдания… И зачем это все было так?.. Зачем, зачем, зачем?..
– Как тулуп?
– А вот так.
И я вижу эти знакомые, маленькие, пронизывающие глаза. Они так близки к моему лицу. И какой в них хищный блеск! – блеск желания, жадности, насилия! И слышу я тяжелое дыхание около самого своего уха. И чувствую – мощная рука уже разорвала узел платка и берет меня за воротник. И чувствую также, что я испугался – испугался этого человека, который меня когда-то нянчил на руках и который меня теперь хочет… Но должен ли бояться его я? Я – барин, я могу войти в свои права. И вошел. Крикнул:
– Федор! Ты ошалел?.. Дурак! Мерзавец!
– Ладно, ладно. Давай-ка тулуп-то… Нечего там! Давай.
Роль не помогла. Тот же глухой, сдержанный голос был ответом на мой крик; также спокойно, неторопливо держали меня эти мощные руки за воротник тулупа и уже нащупывали крючок и петлю; также хищно, жадно, жестоко блестели во тьме эти маленькие, пронизывающие глаза.
Вероятно, около трех часов блуждали. И заплутались. Стал Усердный… из сил бедняга выбился… Я – вожжой… Ни с места… Сани в снегу по самый кузов, даже еще, пожалуй, глубже. Хотел было кнутом, да вспомнил, что никогда не брал с собой кнута… И пожалел…
– Возьмите у меня револьвер.
– На какого черта?
– Мало ли что…
– Чепуха с маслом! Не надо!
– Как знаете!
– Спасибо, не надо!
И опять пошел Усердный, но не тою закатистою рысью, какою он обыкновенно угощал нас, а тяжелою, размашистою, и с каждым ударом его ноги о снег чувствовалось на слух, как увесисто ступал он и как глубоко должна была уходить его нога.
а я тем временем прощался с ребятами, с учителем, напяливал на себя валенки, бараний тулуп, рукавицы, подвязывался кушаком… Так-то оно потеплее, да кроме того в те времена и мода была а 1а мужик ходить.
Елка там была уже обвешана и убрана всем, чем полагается: учитель позаботился – (хороший, кстати сказать, малый был, царство ему небесное, покойничку), – всю душу в дело положил. Зажгли свечки, впустили ребятишек… Учитель заскрипел на скрипке что-то торжественное… Ребятье стало, разинув рты, и запустило палец в ноздрю. Словом, удивление выражено, как подобает случаю. Сначала молчали, потом стали проноситься отдельные восклицания – сперва шепотом, а затем и вслух – замечания несложные, вроде: «Эво-на!.. Ишь-ты!.. Горить!.. Свецецки… ровно звездоцки… Ванька! Ась? Глянь-ка… Вижу, церт! нешто не вижу?..» – Замечания, говорю, несложные, наивные, какие-то полудикие, но милые… Да, милые замечания… понимаете ли, милые. Вот и все тут. Милые, да…
Так вот-с… Поехали мы устраивать елку в Мерцаловке. Кажется, это было на третий или четвертый день праздников. Впрочем, это все равно… День стоял не очень морозный, градусов десять, не больше.