Дай Бог!
Дай Бог слепцам глаза вернуть
и спины выпрямить горбатым.
Дай Бог быть Богом хоть чуть-чуть,
но быть нельзя чуть-чуть распятым
Монолог поэта
Уходит любимая,
будто бы воздух из легких,
навек растворяясь в последних снежинках
излетных,
в качанье ветвей с почернелою провисью
льдышек…
Обратно не вдышишь!
Напрасно щекою я трусь о шершавый
понуренный хобот
трубы водосточной…
Напрасно я плачу —
уходит.
Уходят друзья,
кореша,
однолетки,
как будто с площадки молодняка
нас кто-то разводит в отдельные клетки
от некогда общего молока.
Напрасно скулю по друзьям,
как звереныш…
Друзей не воротишь!
Уходят надежды —
такие прекрасные дамы,
которых я выбрал в такие напрасные даты.
В руках остается лишь край их одежды,
но жалкое знамя —
клочок от надежды…
Уходит уверенность…
Помнится —
клялся я страшной божбою
о стену башку проломить
или стену – башкою.
Башка поцарапана, правда, но, в общем, цела,
а что со стеной?
Ухмыляется, сволочь стена, —
лишь дворник на ней равнодушно меняет
портреты…
Уверенность,
где ты?
Я словно корабль,
на котором все гибелью пахнет,
и прыгают крысы осклизлые в панике с палуб.
Эй, чайки!
Не надо. Не плачьте —
жалеть меня бросьте.
Меня покидают мои длинноногие гостьи.
Садятся они, как положено, первыми в лодки…
Прощайте, красотки!
Меня покидают мои краснощекие юнги.
Им хочется жить.
Справедливо.
Они еще юны.
Прощайте, мальчишки.
Гребите вперед.
Вы мужчины.
А я выключаю бессмысленный рокот машины,
и только талант
капитаном небритым и пьяным
на мостике мрачно стоит.
Капитан – капитаном.
Но, грязные слезы размазав
по грубой обветренной коже,
он тоже меня покидает.
Он тоже, он тоже…
Эй, шлюпки,
а ну от греха отойдите в сторонку!
Корабль, если тонет,
вокруг образует воронку.
Остаться совсем одному —
это боль ножевая,
но втягивать я за собой никого не желаю.
Я всех вас прощаю,
одетый в предсмертную пену,
а вам завещаю
пробить ту проклятую стену
и вас призываю
торчащей в завертинах белых трубою
к бою…
1967
Человека убили
Помню дальнюю балку,
мостик ветхий, гнилой
и летящую бабу
на кобыле гнедой.
В сером облаке пыли,
некрасива, бледна,
«Человека убили!» —
прокричала она.
Я забыть не сумею,
покуда живу,
как бежали за нею,
бросив косы в траву.
Он, печальный и странный,
лежал за бугром
с незаметною раной
под последним ребром.
Был он кем-то безвинно
из-за денег убит…
Помню темную глину,
слышу цокот копыт.
Бабу в облаке пыли
вижу я и во сне.
«Человека убили!» —
крик истошный во мне.
Трудно жить мне на свете,
трудно слышать тот крик.
К человеческой смерти
я еще не привык.
Не однажды я видел,
как о том ни тужи,
незаметную гибель
человечьей души.
И в товарище старшем
среди суеты
мне угадывать страшно
неживые черты.
Видеть это не в силе.
Стиснув зубы, молчу.
«Человека убили!» —
я вот-вот закричу.
1957
Вздох
Он замкнут, друг мой,
страшно замкнут —
он внутрь себя собою загнан.
Закрыл он крышкой, как колодец,
глубины темные тоски,
и мысли в крышку ту колотят
и разбивают кулаки.
Он никому их не расскажет,
он их не выплачет навзрыд,
и все в нем глухо нарастает,
и я боюсь,
что будет взрыв.
Но взрыва нет,
а только вздох,
и вздох,
как слезы бабьи – в стог,
как моря судорожный всхлип
у мокрых сумеречных глыб.
Я раньше был открыт-открыт,
ни в чем себя не сдерживал,
за что и был судьбой отбрит,
как женщиной насмешливой.
И я устал.
Я замкнут стал.
Я улыбаться перестал.
Внутри такая боль живет!
Взорвусь —
мне кажется —
вот-вот,
но взрыва нет,
а только вздох,
и вздох,
как слезы бабьи – в стог,
как моря судорожный всхлип
у мокрых сумеречных глыб…
Мой старый друг,
мой нелюдим,
давай, как прежде, посидим.
Давай по чарочке нальем,
давай вздохнем —
уже вдвоем…
Пролог
Я разный —
я натруженный и праздный.
Я целе-
и нецелесообразный.
Я весь несовместимый,
неудобный,
застенчивый и наглый,
злой и добрый.
Я так люблю,
чтоб все перемежалось!
И столько всякого во мне перемешалось
от запада
и до востока,
от зависти
и до восторга!
Я знаю – вы мне скажете:
«Где цельность?»
О, в этом всем огромная есть ценность!
Я вам необходим.
Я доверху завален,
как сеном молодым
машина грузовая.
Лечу сквозь голоса,
сквозь ветки, свет и щебет,
и —
бабочки
в глаза,
и —
сено
прет
сквозь щели!
Да здравствуют движение и жаркость,
и жадность,
торжествующая жадность!
Границы мне мешают…
Мне неловко
не знать Буэнос-Айреса,
Нью-Йорка.
Хочу шататься, сколько надо, Лондоном,
со всеми говорить —
пускай на ломаном.
Мальчишкой,
на автобусе повисшим,
Хочу проехать утренним Парижем!
Хочу искусства разного,
как я!
Пусть мне искусство не дает житья
и обступает пусть со всех сторон…
Да я и так искусством осажден.
Я в самом разном сам собой увиден.
Мне близки
и Есенин,
и Уитмен,
и Мусоргским охваченная сцена,
и девственные линии Гогена.
Мне нравится
и на коньках кататься,
и, черкая пером,
не спать ночей.
Мне нравится
в лицо врагу смеяться
и женщину нести через ручей.
Вгрызаюсь в книги
и дрова таскаю,
грущу,
чего-то смутного ищу,
и алыми морозными кусками
арбуза августовского хрущу.
Пою и пью,
не думая о смерти,
раскинув руки,
падаю в траву,
и если я умру
на белом свете,
то я умру от счастья,
что живу
И если все переломалось,
Как невозможно предрешить,
Скажи себе такую малость:
«И это надо пережить…»
Тот, кто разбил семью, к другой
не приноравливается,
и дружба, хрястнув под ногой,
не восстанавливается.
Век двадцатый – убийца и тать,
но он знал, что такое книга.
Двадцать первый, а вдруг ты – барыга
и умеешь лишь деньги листать?
Надломленность ветвей и неба задымленность
предупреждали нас, зазнавшихся невежд,
что полный оптимизм есть неосведомленность,
что без больших надежд – надежней для надежд.